Неведение Милан Кундера Милан Кундера — один из наиболее интересных и читаемых писателей рубежа ХХ—XXI веков. Роман «Неведение», опубликованный во Франции в 2003 году и встреченный с огромным интересом, впервые выходит на русском языке. Герои романа, подобно гомеровскому Одиссею, после двух десятилетий эмиграции возвращаются на родину. Могло ли быть безоблачным это возвращение? Ведь никто не может дважды войти в ту же иоду... 1 — Что ты здесь еще делаешь! — Ее голос не был злым, но и любезным не был; Сильвия досадовала. — А где прикажешь мне быть? — спросила Ирена. — У себя! — Ты хочешь сказать, что здесь я больше не у себя? Разумеется, Сильвия не собиралась выдворять Ирену из Франции или намекать, что она нежеланная чужестранка: — Ты же понимаешь, что я хотела сказать! — Конечно, понимаю, но разве ты забыла, что здесь у меня работа? квартира? дети? — Послушай, я знаю Густава. Он сделает все, чтобы ты могла вернуться на родину. А что касается твоих дочерей, оставь эти небылицы! У них своя жизнь! Бог мой, Ирена, ведь то, что творится у вас, просто ошеломляет! В такие времена дела всегда утрясаются сами собой. — И все же, Сильвия! Речь не только о делах практических, о работе, квартире. Я живу здесь уже двадцать лет. Здесь вся моя жизнь! — У вас революция! — Она произнесла это голосом, исключающим возражения. Потом умолкла. Своим молчанием она хотела дать понять Ирене, что в пору великих потрясений непозволительно стоять в стороне. — Но если я вернусь на родину, мы уже никогда не увидимся, — сказала Ирена, пытаясь пронять подругу. Эта сентиментальная демагогия не принесла особых плодов. Голос Сильвии потеплел: — Дорогая, я приеду повидаться с тобой! Это я обещаю, обещаю! Они сидели друг против друга, перед ними — две давно опустевшие кофейные чашки. Сильвия наклонилась и сжала подруге руку, в ее глазах Ирена увидела слезы волнения: — Это будет твое великое возвращение. — И повторила: — Твое великое возвращение. Эти дважды сказанные слова обрели такую силу, что мысленным взором Ирена увидела их написанными с заглавных букв: Великое Возвращение. Она перестала упираться, захваченная внезапно нахлынувшими образами давно прочитанных книг, фильмов, собственной памяти и, возможно, памяти предков: пропавший сын, вновь обретающий свою старую мать; мужчина, возвращающийся к своей возлюбленной, с которой когда-то разлучил его неумолимый рок; отчий дом, чей образ живет в каждом из нас; вновь обнаруженная тропка, хранящая следы утерянных шагов детства; Одиссей, вновь озирающий свой остров после долгих лет блужданий; возвращение, возвращение, великая магия возвращения. 2 Возвращение по-гречески nostos. Algos означает страдание. Стало быть, ностальгия — это страдание, причиненное неутолимой жаждой возвращения. Для выражения этого исконного понятия большинство европейцев могут использовать слово греческого происхождения (nostalgie, nostalgia), равно как и слова, корни которых взяты из национального языка: aсoranza, говорят испанцы; saudade, говорят португальцы. В каждом языке эти слова имеют свой семантический оттенок. Часто они означают только печаль, вызванную невозможностью возвращения на родину. Тоска по родине. Тоска по своему дому. То, что по-английски звучит: homesickness. Или по-немецки: Heimweh. Но это пространственное сужение великого понятия. Один из самых древних европейских языков, исландский, четко различает два термина: sцknudur. ностальгия в ее обобщенном значении; и heimfra: тоска по родине. Чехи наряду с греческим словом nostalgie используют для выражения этого понятия собственное существительное, stesk, и собственный глагол; самая трепетная чешская фраза любви: styska se mi po tobe: я тоскую по тебе; твое отсутствие для меня невыносимо. Испанское aсoranza — производное от глагола aсorar (испытывать ностальгию) восходит к каталонскому епуоrar, что в свою очередь ведет начало от латинского ignorare (не знать, быть в неведении). В таком этимологическом освещении ностальгия предстает как страдание от неведения. Ты далеко, и я не знаю, что с тобой. Моя страна далеко, и я не знаю, что там происходит. Еще на заре античной греческой культуры родилась «Одиссея», основополагающая эпопея ностальгии. Подчеркнем: Одиссей, величайший искатель приключений всех времен, есть и величайший ностальгик. Он отправился (без особого удовольствия) на Троянскую войну и провел там десять лет. Затем поспешил вернуться в родную Итаку, но интриги богов растянули его плавание на три года, насыщенных самыми фантастическими происшествиями, а там еще на семь лет, которые он провел заложником и любовником богини Калипсо, влюбленной в него и оттого не позволявшей ему покинуть ее остров. В пятой песне Одиссей говорит ей: «Я знаю, Пенелопа при всей своей мудрости в сравнении с тобой теряет величие и красоту... И все же единственный обет, который я каждодневно возлагаю на себя, это вернуться туда, пережить день возвращения в родном доме». И Гомер продолжает: «Пока Одиссей говорил, солнце закатилось; настали сумерки: они прошли под сводом в глубину пещеры и, заключив друг друга в объятия, отдались любви». В жизни бедной эмигрантки, какой давно стала Ирена, ничего подобного не случалось. Одиссей прожил у Калипсо поистине dolce vita, жизнь в удовольствиях, жизнь в радостях. И все же, выбирая между dolce vita на чужбине и рискованным возвращением домой, он предпочел возвращение. Страстному постижению неведомого (приключению) он предпочел апофеоз ведомого (возвращение). Бесконечному (ибо приключение никогда не мыслится законченным) он предпочел конечное (ибо возвращение есть примирение с конечностью жизни). Не разбудив Одиссея, феакийские мореходцы перенесли его на покрытом простыней ковре на берег Итаки, под сень оливкового дерева, и отплыли. Таков был конец путешествия. Обессиленный, он долго спал. А пробудившись, не знал, где находится. Потом Афина отвела туман с его глаз, и настал пьянящий восторг; восторг Великого Возвращения; экстаз узнавания; музыка, всколыхнувшая воздух меж землею и небом: он видел пристань, знакомую с детства, нависшую над ней гору и погладил старое оливковое дерево, дабы убедиться, что оно осталось таким же, каким было двадцать лет назад. В 1950 году, семнадцать лет спустя после переезда Арнольда Шёнберга в Америку, один журналист задал ему ряд коварно наивных вопросов: правда ли, что эмиграция лишает художников творческой силы? И что вдохновение усыхает, как только корни родины перестают его питать? Подумать только! Пять лет спустя после Холокоста! И американский журналист не может простить Шёнбергу, что он не испытывает привязанности к той части земли, где на его глазах наступала пора ужаса ужасов! Но делать нечего. Гомер увенчал ностальгию лаврами и тем самым предопределил нравственную иерархию чувств. Пенелопа стоит в ней на самой вершине, гораздо выше, чем Калипсо. Калипсо, ах, Калипсо! Я часто думаю о ней. Она любила Одиссея. Они прожили вместе семь лет. Никому не ведомо, сколько времени Одиссей делил ложе с Пенелопой, но наверняка не так долго. Тем не менее страдания Пенелопы превозносят, а над слезами Калипсо глумятся. 3 Великие даты, словно удары топора, помечают европейское двадцатое столетие глубокими зарубками. Первая война 1914 года, вторая, затем третья, самая продолжительная, названная холодной, завершившаяся в 1989 году падением коммунизма. Помимо этих великих дат, затрагивающих всю Европу, даты менее значимые определяют судьбы отдельных наций: 1936 год — гражданская война в Испании; 1956 год — русское вторжение в Венгрию; 1948 год, когда югославы взбунтовались против Сталина, и 1991-й, когда они стали убивать друг друга. Скандинавы, голландцы, англичане пользовались привилегией не ведать ни одной важной даты после 1945 года, что позволило им прожить сладостно ничтожную половину столетия. История чехов в этом столетии озарена замечательной математической красотой благодаря тройному повторению числа двадцать. В 1918 году они обрели, по прошествии многих веков, независимое государство, а в 1938-м потеряли его. В 1948 году коммунистическая революция, импортированная из Москвы, террором проложила путь очередному двадцатилетию, завершившемуся в 1968-м, когда русские, разъяренные дерзким раскрепощением чехов, наводнили страну полумиллионом солдат. Оккупационная власть прочно утвердилась к осени 1969-го, а осенью 1989-го тихо, вежливо, нежданно для всех, сошла со сцены, как и все остальные коммунистические режимы Европы: третье двадцатилетие. Только в нашем столетии исторические даты с такой ненасытностью овладевали жизнью каждого из нас. И невозможно понять жизнь Ирены во Франции, предварительно не осмыслив эти даты. В 50—60-е годы эмигрант из коммунистических стран не вызывал особого сочувствия; французы в ту пору истинным злом считали исключительно фашизм: Гитлера, Муссолини, Испанию Франко, латиноамериканские диктатуры. Лишь постепенно, к концу 60-х и на протяжении 70-х годов до них стало доходить, что и коммунизм зло, хотя зло низшего разряда, зло, так сказать, номер два. Именно в это время, в 1969 году, Ирена и ее муж эмигрировали во Францию. Они быстро осознали, что, по сравнению со злом номер один, катастрофа, постигшая их родину, была не столь кровавой, чтобы впечатлить новых друзей. Стремясь объясниться, они, как правило, говорили примерно следующее: «Какой бы чудовищной ни была фашистская диктатура, она исчезнет вместе со своим диктатором, так что люди могут лелеять надежду. Напротив, коммунизм, вскормленный безбрежной российской цивилизацией, остается для Польши, для Венгрии (не говоря уж об Эстонии!) тоннелем, из которого нет выхода. Диктаторы смертны, Россия вечна. Именно в полном отсутствии надежды и заключается несчастье тех стран, откуда мы приезжаем». Они именно так выражали свою мысль, и Ирена, дабы подкрепить ее, приводила строфу из Яна Скацела, чешского поэта той поры: он говорит об окружающей его печали; ему хотелось бы объять ее, эту печаль, унести далеко, выстроить из нее дом, ему хотелось бы на триста лет запереться в нем и целых триста лет не открывать дверей, никому не открывать дверей! Триста лет? Скацел написал эти строки в семидесятые годы и умер осенью 1989-го, за несколько дней до того, как трехсотлетняя печаль, которую он видел перед собой, рассеялась в одночасье: люди запрудили пражские улицы, и связки ключей в их воздетых руках вызвонили приход новых времен. Ошибался ли Скацел, говоря о трехсотлетии? Конечно да. Все предсказания ошибочны, такова одна из немногих достоверных истин, данных человеку. Но хотя они и ошибочны, они выражают правду о тех, кто их изрекает, не об их будущем, а об их настоящем. В годы, названные мною первым двадцатилетием (между 1918-м и 1938-м), чехи полагали, что у их республики впереди бесконечность. Они ошибались, но именно потому, что они ошибались, они прожили эти годы в радости, приведшей к такому расцвету искусств, какой дотоле был им неведом. После русского вторжения, не допуская ни малейшей мысли о близком падении коммунизма, они вновь увидели себя в пределах бесконечности, и не страдания реальной жизни, а безысходность будущего подточила их силы, подавила их смелость и сделала это третье двадцатилетие столь малодушным, столь жалким. Убежденный, что своей двенадцатитоновой системой он открыл дальние перспективы истории музыки, Арнольд Шёнберг в 1921 году утверждал: благодаря ему превосходство (он не сказал «слава», он сказал «Vorherrschaft», «превосходство») немецкой музыки (уроженец Вены, он не сказал «австрийской», он сказал «немецкой») будет обеспечено на ближайшее столетие (я цитирую точно, он говорил о «столетии»). Двенадцать лет спустя после этого пророчества, в 1933 году, он как еврей был изгнан из пределов Германии (той самой Германии, которой собирался обеспечить ее «Vorherrschaft»), и вместе с ним вся музыка, основанная на двенадцатитоновой системе (осужденная как недоступная, элитарная, космополитическая и враждебная немецкому духу). Предсказание Шёнберга, каким бы ошибочным оно ни было, остается, однако, непреложным для того, кто хочет постичь смысл его творчества, сознающего себя не разрушительным, недоступным для понимания, космополитическим, индивидуалистичным, сложным, абстрактным, но глубоко укорененным в «немецкой почве» (да, он говорил о «немецкой почве»); Шёнберг полагал, что он на пути к созданию не завораживающего эпилога истории великой европейской музыки (а именно так я склонен понимать его творчество), но пролога славного будущего, теряющегося в необозримой дали. 4 C первых же недель эмиграции Ирена видела странные сны: она в самолете, который меняет направление и совершает посадку на неведомом аэродроме; вооруженные люди в униформе ждут ее у подножия трапа; холодный пот проступает у нее на лбу, она узнает чешских полицейских. В другом сне она бродит по маленькому французскому городку и вдруг замечает странную группу женщин, каждая из них держит в руке пивную кружку, они подбегают, внезапно обращаясь к ней на чешском, смеются с коварной сердечностью, и Ирена в ужасе понимает, что находится в Праге, она вскрикивает, она просыпается. Мартин, ее муж, видел те же сны. Что ни утро они рассказывали друг другу о пережитом ужасе возвращения в родные края. Потом, из разговора с приятельницей-полькой, тоже эмигранткой, Ирена поняла, что эти сны видели все эмигранты, все без исключения; сперва это ночное братство незнакомых людей трогало ее, затем стало немного раздражать: каким образом столь интимный опыт сновидения может стать коллективным переживанием? В чем же тогда неповторимость ее души? Но к чему вопросы, не знающие ответов?! Одно было ясно: тысячи эмигрантов одной и той же ночью видели один и тот же сон в бесконечных вариантах. Эмигрантский сон: один из самых странных феноменов второй половины ХХ столетия. Эти сны-кошмары были для нее тем более загадочны, что она, страдая необоримой ностальгией, одновременно проживала совершенно иной, противоположный опыт: днем перед ней то и дело возникали пейзажи родной страны. Нет, то не были сознательно вызванные, нескончаемые видения, то было совсем другое: обрывки пейзажей вспыхивали в памяти нежданно, порывисто, быстро и тотчас угасали. Она беседовала со своим шефом и вдруг, словно в свете молнии, различала тропу, пересекающую поле. Ее толкали в вагоне метро, и внезапно, на долю секунды, перед глазами возникала узкая аллея в зеленом квартале Праги. Целый день эти мимолетные образы посещали ее, чтобы хоть частично восполнить отсутствие утраченной Чехии. Тот же кинорежиссер подсознания, днем дарующий ей обрывки родного пейзажа как образы счастья, ночью выстраивал сцены жутких возвращений в ту же страну. День был освещен красотой покинутой родины, ночь отягощена ужасом возвращения. День рисовал рай, который она потеряла, ночь — ад, из которого бежала. 5 Верные традиции Французской революции, коммунистические государства предали анафеме эмиграцию, видя в ней самое отвратительное предательство. Все оставшиеся заграницей были в своей стране осуждены заочно, и сограждане опасались любых контактов с ними. Тем не менее суровость анафемы со временем стала ослабевать, и за несколько лет до событий 1989 года мать Ирены, недавно овдовевшая безобидная пенсионерка, получила через государственное турагентство визу для недельной поездки по Италии; в следующем году она решила задержаться на пять дней в Париже и тайно встретиться с дочерью. Взволнованная, исполненная жалости к матери, представлявшейся ей постаревшей, Ирена заказала для нее номер в гостинице и пожертвовала частью отпуска, чтобы неотлучно быть с нею. — Не так уж плохо ты выглядишь, — сказала мать при первой встрече. Потом, смеясь, добавила: — Впрочем, я тоже. На границе полицейский, проглядев мой паспорт, сказал: «Это фальшивый паспорт, мадам! Тут не ваш год рождения!» Ирена с первого же взгляда нашла мать такой, какой знала ее всегда, и испытала чувство, что за эти без малого двадцать лет ничего не изменилось. Жалость к постаревшей матери улетучилась. Дочь и мать стояли друг против друга как два существа, не подвластные времени, как две вневременные субстанции. Но не дурно ли это, когда дочь не радуется присутствию матери, которая семнадцать лет спустя приехала повидать ее? Ирена призвала всю свою рассудительность, все свои нравственные силы, чтобы вести себя как подобает преданной дочери. Она повела мать обедать в панорамный ресторан Эйфелевой башни; она села с ней на прогулочный катер, чтобы показать Париж вдоль берегов Сены; и так как матери хотелось посетить выставки, она пошла с ней в музей Пикассо. Во втором зале мать задержалась: «У меня подруга — художница. Она подарила мне две картины. Ты не представляешь, до чего они прекрасны!» В третьем зале она изъявила желание увидеть импрессионистов: «В „Же де Пом" постоянная экспозиция».— «Ее там больше нет, — сказала Ирена. — В „Же де Пом" нет больше импрессионистов». — «Ну как же, — сказала мать. — Они там, они в „Же де Пом". Я это знаю и не уеду из Парижа, пока не увижу Ван Гога!» Вместо Ван Гога Ирена предложила ей музей Родена. Стоя перед одной из его скульптур, мать мечтательно вздохнула: «Во Флоренции я видела „Давида" Микеланджело! Я просто онемела!» — «Послушай, — не выдержала Ирена, — ты со мной в Париже, я показываю тебе Родена. Родена! Ты слышишь, Родена! Ты же никогда не видала его, почему же ты, стоя перед Роденом, думаешь о Микеланджело?» Вопрос был правомерен: почему мать, встретив дочь после многолетней разлуки, абсолютно не проявляет интереса к тому, что та показывает ей и что говорит? Почему Микеланджело, увиденный ею с группой чешских туристов, привлекает ее больше Родена? И почему на протяжении этих пяти дней она не задала ей ни единого вопроса? Ни единого вопроса о ее жизни, и более того, ни единого вопроса о Франции, о ее кухне, ее литературе, ее сырах, винах, политике, театрах, фильмах, автомобилях, пианистах, виолончелистах, футболистах? Вместо этого она без устали болтает о том, что происходит в Праге, о единоутробном брате Ирены (рожденном от недавно умершего второго мужа), о людях, которых Ирена помнит, и о тех, чьи имена она никогда не слыхала. Два или три раза Ирена пыталась заговорить о своей жизни во Франции, но ее слова так и не смогли пробить глухой барьер материнских речей. Так было с раннего детства: в то время, как мать нежно возилась с сыном, словно с девочкой, к Ирене она проявляла спартанскую жесткость. Хочу ли я этим сказать, что она не любила ее? Что в этом, возможно, повинен отец Ирены, первый муж матери, которого она презирала? Воздержимся от подобной дешевой психологии. Поведение матери было вызвано лучшими намерениями: ее, полную сил и здоровья, тревожило отсутствие у дочери жизнестойкости; своей суровостью она пыталась избавить ее от чрезмерной чувствительности примерно так, как спортсмен-отец бросает в бассейн трусоватого сына, убежденный в том, что нашел лучший способ научить его плавать. Тем не менее она прекрасно знала, что одно ее присутствие подавляло дочь, и я вовсе не собираюсь отрицать того, что втайне она наслаждалась своим физическим превосходством. Но что с того? Как ей надлежало вести себя? Испариться во имя материнской любви? Неумолимо надвигалась старость, и осознание своей силы, отражавшейся в реакции Ирены, молодило ее. Видя рядом дочь смущенной и подавленной, она по возможности продлевала мгновения своего превосходства. Не без доли садизма она делала вид, что в хрупкости Ирены усматривает приметы равнодушия, лености, небрежности, и осыпала ее упреками. В присутствии матери Ирена всегда чувствовала себя менее привлекательной и менее умной. Как часто она кидалась к зеркалу, дабы убедиться, что она не уродина, что она не выглядит идиоткой... Ах, все это было так далеко, едва ли не забыто. Но за эти пять дней, что мать провела в Париже, ощущение неполноценности, слабости, зависимости вновь придавило ее. 6 В канун отъезда матери Ирена представила ей своего шведского друга Густава. Втроем они поужинали в ресторане, и мать, не знавшая ни единого французского слова, смело заговорила по-английски. Густав обрадовался: со своей любовницей он изъяснялся только по-французски, этот язык утомлял его, казался ему претенциозным и малопрактичным. В этот вечер Ирена была немногословна: она с удивлением наблюдала за матерью, обнаружившей неожиданную способность интересоваться кем-то другим; пользуясь тридцатью скверно произнесенными английскими словами, она засыпала Густава вопросами касательно его жизни, его фирмы, его взглядов и тем произвела на него впечатление. Назавтра мать уехала. Вернувшись из аэропорта в свою квартиру на последнем этаже, Ирена подошла к окну, чтобы насладиться во вновь обретенном покое свободой своего одиночества. Она долго рассматривала крыши, многообразие дымовых труб самых фантастических форм, эту парижскую флору, давно заменившую ей зелень чешских садов, и поняла, как она была счастлива в этом городе. Для нее всегда было очевидно, что ее эмиграция — несчастье. Но в эти мгновения она задавалась вопросом, не было ли все это скорее иллюзией несчастья, иллюзией, внушенной тем, как окружающие воспринимают эмигранта? Не читала ли она собственную жизнь по инструкции, вложенной в ее руки другими? И она подумала, что ее эмиграция, пусть и навязанная внешними обстоятельствами, вопреки ее воле, была, возможно неосознанно, лучшим выходом для ее жизни. Неумолимые силы истории, посягнувшие на ее свободу, сделали ее свободной. И потому, несколько недель спустя, она слегка смешалась, когда Густав гордо сообщил ей добрую весть: он предложил своей фирме открыть агентство в Праге. В плане коммерции коммунистические страны были малопривлекательны, агентство будет скромным, и все-таки у него появится повод изредка бывать там. — Я счастлив, что смогу приобщиться к твоему городу, — сказал он. Вместо радости она почувствовала что-то вроде смутной угрозы. — К моему городу? Прага уже не мой город, — ответила она. — Как так? — опешил он. Она никогда не утаивала от него своих мыслей, у него была возможность хорошо узнать ее; и все-таки он видел ее точно такой, какой видели ее окружающие: молодой женщиной-страдалицей, изгнанной из своей страны. Сам же он родом из шведского города, который искренне презирает и где ноги его больше не будет. Но в его случае это нормально. Ибо окружающие ценят его как симпатичного скандинава, истинного космополита, уже забывшего, где он родился. Оба классифицированы, на каждом ярлык, и по верности своему ярлыку о них судят (и, конечно, именно это и ничто другое выспренно называют «быть верным самому себе»). — А какой город твой? — Париж! Здесь я встретила тебя, здесь живу с тобой. Словно не слыша ее, он погладил ей руку: — Прими это как подарок. Ты не можешь туда ехать. А я послужу тебе связью с твоей утраченной родиной. И тем буду счастлив! Она не сомневалась в его доброте; поблагодарила его; и все-таки серьезно добавила: — Но прошу тебя понять, что мне вовсе не нужно, чтобы ты служил мне связью с чем бы то ни было. Я счастлива с тобой, а больше ни до чего и ни до кого мне нет дела. Он тоже стал серьезным: — Понимаю. Не беспокойся, я не собираюсь ворошить твое прошлое. Единственный человек, с кем я увижусь из твоих знакомых, это твоя мать. Что она могла сказать ему? Что не хочет, чтобы он посещал именно ее мать? Как сказать ему это, когда сам он с такой любовью вспоминает свою покойную матушку? — Я восхищен твоей матерью. Ее жизнестойкостью! Ирена не сомневалась в этом. Все восхищаются жизнестойкостью ее матери. Как объяснить Густаву, что в магическом круге материнской силы ей никогда не удавалось управлять собственной жизнью? Как объяснить ему, что постоянное присутствие матери отбрасывало ее назад в ее слабости, в ее незрелость? И что за безумная идея у Густава связать себя с Прагой! Лишь дома, оставшись одна, она успокоилась, сказав себе: «Полицейские барьеры между коммунистическими странами и Западом, слава Богу, достаточно прочны. Мне нечего опасаться, что контакты Густава с Прагой могут чем-то угрожать мне». Что? Что она такое сказала себе? «Полицейские барьеры, слава Богу, достаточно прочны?» Она и вправду сказала «слава Богу»? Это она, эмигрантка, которую все жалеют, потому что она утратила родину, сказала «слава Богу»? 7 Густав познакомился с Мартином случайно, в ходе одной коммерческой сделки. Ирену он встретил гораздо позже, когда та уже овдовела. Они понравились друг другу, но оба были застенчивы. Тут с того света поспешил на помощь супруг и предложил себя в качестве предмета непринужденного разговора. Густав, узнав от Ирены, что они с Мартином ровесники, почувствовал, как рушится стена, разделявшая его с этой женщиной много моложе его, и преисполнился признательной симпатии к покойному, чей возраст поощрял его ухаживания за красивой вдовой. Он обожал свою покойную мать, терпимо (без восторга) относился к двум уже взрослым дочерям и всячески избегал супруги. Он охотно бы развелся, будь на то обоюдное согласие сторон. Но поскольку это исключалось, он предпринимал все возможное, чтобы держаться подальше от Швеции. У Ирены, как и у него, было две дочери, и обе тоже на пороге самостоятельной жизни. Для старшей Густав приобрел квартирку, младшую устроил в английский интернат, так что Ирена, оставшись одна, могла принимать его у себя. Она была восхищена его добротой, которую все воспринимали как важнейшее, самое поразительное, почти невероятное свойство его натуры. Этим он очаровывал женщин, лишь с запозданием понимавших, что его доброта была скорее средством защиты, а не обольщения. Любимый маменькин сынок, он не способен был жить в одиночестве, без опеки женщин. Но тем больше ему докучала их требовательность, их споры, их слезы и даже их тела, чересчур ощутимые, чересчур экспансивные. Чтобы сохранять их и при этом ускользать от них, он отстреливался снарядами своей доброты. Укрывшись за дымной завесой взрыва, он отступал. Сперва его доброта смущала Ирену: почему он так любезен, так щедр, так непритязателен? Чем она могла отблагодарить его? Она не нашла иного вознаграждения, чем откровенно выказать ему свое желание. Она устремляла на него широко раскрытые глаза, вожделевшие чего-то неохватного и пьянящего, чему не было имени. Ее желание; печальная история ее желания. До встречи с Мартином она не изведала никаких любовных радостей. Затем родила, беременная вторым ребенком перебралась из Праги во Францию, где Мартин вскоре умер. Пережив долгие трудные годы, вынужденная соглашаться на любую работу — домашней прислуги, сиделки при богатом паралитике, — она сочла величайшей удачей, когда наконец смогла заняться переводами с русского на французский (радуясь тому, что в Праге старательно изучала языки). Шли годы; на афишах, на рекламных щитах, на обложках иллюстрированных журналов, выставленных в киосках, женщины раздевались, пары обнимались, мужчины красовались в плавках, и среди всей этой вездесущей оргии по улицам бродило ее тело, заброшенное, невидимое. Вот почему встреча с Густавом явилась для нее праздником. Спустя столь долгое время ее тело, ее лицо были наконец увидены, оценены, и благодаря их очарованию мужчина предложил разделить с ним жизнь. Как раз в пору этого волшебства в Париж нежданно заявилась ее мать. Но, возможно, именно тогда или чуть позже она стала смутно подозревать, что ее тело не совсем избежало судьбы, очевидно, раз и навсегда ему уготованной. Что Густав, ускользавший от своей супруги, от своих женщин, искал в близости с ней не приключение, не вторую молодость, не свободу чувств, а покой. Не станем преувеличивать, ее тело не оставалось нетронутым, но в ней росло подозрение, что трогают его меньше, чем оно того заслуживало. 8 Коммунизм в Европе угас ровно два столетия спустя после того, как вспыхнуло пламя Французской революции. Для Сильвии, парижской подруги Ирены, это совпадение было исполнено смысла. Но какого, собственно, смысла? Как назвать триумфальную арку, перекинутую между этими двумя величественными датами? Аркой двух Величайших Европейских Революций? Или Аркой, объединяющей Величайшую Революцию с Конечной Реставрацией? Во избежание идеологических диспутов я предлагаю воспользоваться более скромным толкованием: первая дата произвела на свет великий европейский персонаж — Эмигранта (Великого Предателя или Великого Страдальца, как угодно); вторая — удалила Эмигранта со сцены европейской истории; в то же время великий кинорежиссер коллективного подсознания положил конец одному из самых оригинальных своих творений: эмигрантским снам. Именно тогда состоялось первое, длившееся несколько дней возвращение Ирены в Прагу. Когда она уезжала, было очень холодно, но потом, через три дня, внезапно, неожиданно, до времени пришло лето. Ее костюм, слишком плотный, оказался неприемлемым. Она не привезла с собой ничего легкого и потому отправилась в бутик купить себе платье. Страна еще не была наводнена западными товарами, и Ирена обнаружила те же ткани, те же расцветки, те же фасоны, что были знакомы ей с коммунистической поры. Но, примерив два или три платья, она смешалась. И трудно сказать почему: платья не были безобразны, и покрой был неплох, но они напоминали ей далекое прошлое, строгость одежды ее молодости, они выглядели наивными, провинциальными, неэлегантными, подходящими разве что для сельской учительницы. Но Ирена торопилась. В конце концов, что с того, если сколько-то дней она будет похожа на сельскую учительницу? Она купила платье за смехотворную цену и, уже не снимая его,-сунула зимний костюм в сумку и вышла на знойную улицу. Затем, проходя по большому универмагу, она неожиданно оказалась перед огромным, во всю стену, зеркалом и застыла в изумлении: та, кого она видела перед собой, была не она, это была другая, однако, внимательнее приглядевшись к себе в новом платье, она поняла, что это она, но живущая иной жизнью, той, какая ожидала бы ее, останься она на родине. Ничего отталкивающего в этой женщине не было, она выглядела даже трогательной, но трогательной немного чересчур, трогательной до слез, жалкой, убогой, слабой, покорной. Ею овладела та же паника, какую испытывала она в своих эмигрантских снах: благодаря магической силе платья она увидала себя узницей жизни, которой не желала и от которой уже не в силах была избавиться. Словно давным-давно, в начале ее взрослой жизни, перед ней открывались несколько возможных жизней, из которых она в конце концов выбрала ту, что привела ее во Францию. И словно все прочие жизни, ею отвергнутые и покинутые, всегда оставались начеку и ревниво подстерегали ее из своих укрытий. Одна из них завладела сейчас Иреной и заключила ее в новое платье, точно в смирительную рубашку. В ужасе она кинулась к Густаву (в центре города у него было временное пристанище) и переоделась. Облачившись в свой зимний костюм, она посмотрела в окно. Небо было затянуто облаками, деревья гнулись под напором ветра. Жара длилась всего несколько часов. Несколько часов жары, чтобы сыграть с ней кошмарную шутку, рассказать ей об ужасе возвращения. (Сон ли это? Последний эмигрантский сон? Нет, все было наяву. И все же ее не покидало чувство, что ловушки, о которых когда-то говорили ей сны, не исчезли, что они постоянно здесь, всегда начеку, подстерегая ее шаги.) 9 Все двадцать лет, пока Одиссей отсутствовал, жители Итаки хранили о нем немало воспоминаний, но при этом не испытывали никакой ностальгии. В то время как сам Одиссей мучился ностальгией и почти ни о чем не вспоминал. Нетрудно понять это странное противоречие, если учесть, что для нормальной работы памяти требуется постоянная тренировка: если вновь и вновь в дружеских беседах не предаваться воспоминаниям, они угасают. Эмигранты на собраниях своих землячеств до тошноты пересказывают одни и те же истории, благодаря чему они становятся незабываемыми. Но те, кто не общается с земляками, подобно Ирене или Одиссею, неизбежно обречены на беспамятство. Чем сильнее их ностальгия, тем она свободней от воспоминаний. Чем больше Одиссей томился, тем больше он забывал. Ибо ностальгия не улучшает работу памяти, не пробуждает воспоминаний, она довольствуется самой собой, целиком поглощенная своим единственным страданием. Перебив смельчаков, мечтавших сочетаться браком с Пенелопой и властвовать над Итакой, Одиссей вынужден был жить среди людей, о которых ничего не знал. А они, стремясь польстить ему, пережевывали все, что помнили о нем до его ухода на войну. И, убежденные, что ничем, кроме своей Итаки, он не интересуется (да и можно ли было думать иначе, коли он пересек бескрайние морские просторы, чтобы вернуться?), они на все лады расписывали то, что происходило в его отсутствие, и готовы были ответить на любой его вопрос. Ничто не досаждало ему больше этого. Он ждал одного: чтобы наконец они попросили его: «Рассказывай!» Но это слово было единственным, которого они так и не произнесли. Двадцать лет он только и думал о своем возвращении. Но, вернувшись, он с удивлением обнаружил, что его жизнь, сама суть его жизни, ее сердцевина, ее сокровище находились за пределами Итаки, в том двадцатилетии его скитаний. И это сокровище он утратил и может его обрести, лишь рассказывая о нем. Покинув Калипсо, он на возвратном пути потерпел кораблекрушение у берегов Феакии, где царь призвал его ко двору. Там он был чужестранцем, таинственным незнакомцем. А незнакомцев спрашивают: «Кто ты? Откуда путь держишь? Рассказывай!» И он рассказывал. На протяжении четырех долгих песен «Одиссеи» он во всех подробностях описывал потрясенным феакийцам свои приключения. Но в Итаке он не был чужестранцем, он был одним из своих, и потому никому и в голову не приходило попросить его: «Рассказывай!» 10 Она пролистала свои прежние адресные книжки, подолгу задерживаясь у полузабытых имен; потом заказала отдельный зал в ресторане. На длинном столе, придвинутом к стене, возле тарелок с птифурами ждут, расставленные в ряд, двенадцать бутылок. В Чехии не пьют хорошего вина И нет обычая хранить старые марочные вина. С тем большим удовольствием она купила выдержанное бордо: хотела удивить своих гостей, устроить им праздник, вновь завоевать их дружбу. Она едва все не загубила. Смущенные подруги долго разглядывают бутылки, наконец одна из них, уверенная в себе и гордая своей неприхотливостью, заявляет, что предпочитает пиво. Приободренные этим искренним признанием, остальные согласно кивают, и любительница пива подзывает официанта. Ирена корит себя за свою ошибку с этим ящиком бордо; за то, что глупо высветила все, что их разделяет: ее долгое отсутствие, привычки чужестранки, достаток. Корит себя тем больше, что придает такое значение этой встрече: ей хочется наконец понять, сможет ли она жить здесь, чувствовать себя дома, иметь здесь друзей. Вот почему она не позволяет себе обижаться на это легкое хамство, она даже готова видеть в нем симпатичную откровенность; а впрочем, не является ли пиво, которому гости отдали предпочтение, святым напитком искренности? зельем, рассеивающим любое лицемерие, любую комедию хороших манер? побуждающим своих любителей всего лишь невинно мочиться, простодушно толстеть? В самом деле, женщины вокруг нее добросердечно толстые, они болтают без умолку, сыплют дельными советами, не нахвалятся Густавом, о существовании которого всем известно. Между тем в дверях появляется официант с десятью полулитровыми кружками пива, по пять в каждой руке, этот поистине атлетический подвиг вызывает смех и аплодисменты. Гостьи поднимают кружки и чокаются: «За здоровье Ирены! За здоровье блудной дочери!» Глотнув пива, Ирена подумала: а предложи им вина Густав? Они бы тоже отказались? Конечно нет. Отвергнув вино, они, по существу, отвергли ее. Ее такую, какой она вернулась столько лет спустя. А ведь именно это поставлено на карту: чтобы они приняли ее такой, какой она вернулась. Она уехала молодой наивной женщиной, а возвращается зрелой, позади нее целая жизнь, трудная жизнь, которой она гордится. Она готова сделать все, что-бы они приняли ее теперешнюю, с ее опытом последних двадцати лет, с ее убеждениями, ее идеями; одно из двух: или она сумеет быть среди них такой, какой стала, или не останется здесь. Она задумала эту встречу как исходную точку своего наступления. Пусть пьют свое пиво, коли они так упорствуют, это ее нисколько не волнует, для нее важно самой выбрать тему разговора и заставить себя слушать. А время идет, женщины тараторят наперебой, и почти нет возможности завести разговор и тем более навязать ему определенное содержание. Она деликатно пытается подхватить темы, которые они затрагивают, и повернуть их в нужном ей направлении, но безуспешно: как только ее реплики удаляются от их интересов, ее никто не слушает. Официант уже принес всем по второй порции пива; на столе все еще стоит ее первая кружка с осевшей пеной, словно обесчещенная буйной пеной новой кружки. Ирена попрекает себя, что утратила вкус к пиву; во Франции она приучилась смаковать напитки маленькими глотками и отвыкла потреблять жидкости в большом количестве, как того требует любовь к пиву. Она подносит к губам кружку и силится сделать два-три больших глотка кряду. Тут самая старшая из собравшихся, женщина под шестьдесят, ласково касается рукой ее губ, чтобы стереть с них остатки пены. — Не насилуй себя, — говорит она. — А что если нам всем выпить вина? Глупо было бы прозевать такое отличное вино. — И она просит официанта откупорить одну из нетронутых бутылок на длинном столе. 11 Милада была коллегой Мартина, они работали в одном институте. Как только она появилась в дверях зала, Ирена сразу же узнала ее, но лишь сейчас, когда они обе держат по бокалу вина, она может поговорить с ней; она разглядывает ее: очерк лица все тот же (круглый), те же темные волосы, та же прическа (тоже закругленная, пряди, прикрывая уши, падают ниже подбородка). Впечатление такое, будто она не изменилась; но стоит ей заговорить, лицо тотчас преображается: кожа то и дело морщится, верхняя губа испещряется тонкими вертикальными черточками, меж тем как морщины на щеках и подбородке при каждом изменении мимики мгновенно смещаются. Ирене приходит мысль, что Милада наверняка не подозревает об этом: ведь никто не разговаривает сам с собой перед зеркалом; стало быть, она знает свое лицо только неподвижным, с почти гладкой кожей; все зеркала мира убеждают ее, что она неизменно красива. Смакуя вино, Милада говорит (на ее красивом лице вмиг появляются морщины и пускаются в пляс): — Нелегкая штука возвращение, правда? — Они не могут понять, что мы уезжали без малейшей надежды на возвращение. Изо всех сил мы старались прижиться там, где мы оказались. Ты знаешь Скацела? — Поэта? — В одном из четверостиший он говорит о своей печали, о том, что он хотел бы построить из нее дом и запереться в нем на целых триста лет. Триста лет. Все мы видели перед собой тоннель длиною в триста лет. — Конечно, и мы здесь тоже. — Тогда почему они не хотят больше знать об этом? — Потому что люди подправляют свои чувства, если чувства оказались ошибочными. Если история опровергла их. — И еще: все думают, что мы уехали в поисках легкой жизни. Где им понять, как трудно заполучить для себя местечко на чужбине. Ты представляешь, каково покидать страну с одним малышом на руках и другим в животе. И потерять мужа. В нищете растить двух дочерей... Она умолкает, и Милада говорит: — Какой смысл рассказывать им про все это. Еще недавно все препирались, каждый хотел доказать, что он пострадал больше других от прежнего режима. Все хотели выглядеть жертвами. Но эти состязания в страданиях кончились. Нынче бахвалятся успехами, но не страданиями. Если и будут тебя уважать, то не из-за твоей трудной жизни, а потому, что видят тебя рядом с богатым человеком! Они уже долго беседуют в углу комнаты, когда к ним приближаются остальные женщины и окружают их. Словно укоряя себя за то, что мало уделяли внимания своей хозяйке, они становятся говорливыми (пивное опьянение делает человека более шумным и добродушным, нежели винное) и ласковыми. Женщина, потребовавшая в начале их встречи пива, восклицает: «А все-таки надо отведать твоего вина!» и подзывает официанта, который откупоривает новые бутылки и наполняет бокалы. Ирена поражена внезапным видением: держа в руках пивные кружки и громко смеясь, к ней подбегает группа женщин, она улавливает чешскую речь и в ужасе понимает, что она не во Франции, а в Праге и что она погибла. Ах да, это один из старых эмигрантских снов, который она тотчас изгоняет из памяти: эти женщины вокруг нее уже не пьют пива, они поднимают бокалы с вином и чокаются еще раз в честь блудной дочери; потом одна из них, сияя, говорит ей: «А помнишь, я писала тебе, что самое время, самое время тебе вернуться!» Кто эта женщина? Весь вечер она не уставала говорить о болезни мужа, возбужденно останавливаясь на всех патологических подробностях. Наконец Ирена узнает ее: это одноклассница, в первые же дни после падения коммунизма написавшая ей: «Ах, дорогая, мы уже немолоды! Самое время тебе вернуться!» Она еще раз повторяет эту фразу, и широкая улыбка на ее располневшем лице обнажает вставную челюсть. Остальные женщины забрасывают ее вопросами: «Ирена, ты помнишь, когда...» — И: «Ты знаешь, что случилось тогда с ...?» — «Да нет, ты все-таки должна вспомнить его!» — «Тот тип с большими ушами, ты вечно потешалась над ним!» — «Да не может быть, чтобы ты забыла его! Он только о тебе и говорит!» До этой минуты их ничуть не занимало, что она пыталась рассказать им. Что означает этот неожиданный натиск? Что хотят узнать они, ничего не желавшие слушать? Она быстро понимает, что их вопросы не без умысла: вопросы, дабы проверить, знает ли она то, что знают они, помнит ли она то, что помнят они. Это производит на нее странное впечатление, которое больше уже не покинет ее. Поначалу своим полным безразличием к ее жизни заграницей они отняли у нее двадцать лет. Теперь этим допросом они пытаются соединить ее давнее прошлое с ее настоящей жизнью. Как если бы они ампутировали ее предплечье и кисть прикрепили прямо к локтю; как если бы они ампутировали голени и ступни приставили прямо к коленям. Ошеломленная этим образом, она не в состоянии отвечать на их вопросы; впрочем, женщины и не рассчитывают на это и, пьянея все более, вновь принимаются за свою болтовню, в которой для Ирены нет места. Она видит рты, которые одновременно открываются, рты, которые двигаются, выдают слова и без конца взрываются смехом (уму непостижимо: как женщины могут смеяться сказанному, не слушая друг друга?). Никто больше не заговаривает с Иреной, но все излучают хорошее настроение, женщина, заказавшая в самом начале пива, принимается петь, остальные подхватывают, а когда вечер кончается, продолжают петь и на улице. Уже в постели она перебирает в памяти события вечера; вновь возникает перед ней эмигрантский сон: она видит себя в окружении шумных и сердечных женщин, поднимающих пивные кружки. В ее сне они состояли на службе у тайной полиции и призваны были заманить ее в ловушку. Но у кого на службе они теперь? «Самое время тебе вернуться», — сказала ей бывшая одноклассница со скелетоподобной вставной челюстью. Ей, посланнице кладбищ (кладбищ отечества), было поручено призвать ее к порядку: предостеречь, что время не терпит и что жизнь должна завершаться там, где она началась. Затем мысль обращается к Миладе, проявившей такое материнское дружелюбие; та дала ей понять, что больше никто не интересуется ее одиссеей, и Ирена про себя отмечает, что и сама Милада, впрочем, не больше других проявила к тому интерес. Но можно ли попрекать ее за это? К чему ей интересоваться тем, что не имеет никакого отношения к ее собственной жизни? Это была бы всего лишь комедия вежливости, и Ирена счастлива, что Милада была так любезна, не ломая при этом комедии. Последняя ее мысль перед тем, как заснуть, была о Сильвии. Как давно она не виделась с ней! Ей не хватает Сильвии. Ирена хотела бы пригласить ее в бистро и рассказать о своих последних поездках в Чехию. Объяснить ей всю сложность возвращения. Кстати, ты ведь первая, мысленно обращается она к ней, кто произнес эти слова: Великое Возвращение. И знаешь, Сильвия, сегодня я поняла: я снова смогла бы жить среди них, но при условии, что все пережитое с тобой, с вами, с французами, я торжественно возложу на алтарь отечества и предам огню. Двадцать лет жизни, проведенных на чужбине, изойдут дымом в ходе сакрального действа. И женщины будут петь и танцевать со мной вокруг огня, высоко поднимая пивные кружки. Такова плата за то, чтобы меня простили. За то, чтобы меня приняли. За то, чтобы я снова стала одной из них. 12 Однажды в парижском аэропорту, пройдя полицейский контроль, она направилась в зал ожидания. На скамье напротив она увидала мужчину и, после двух-трех секунд неуверенности и удивления, узнала его. Взволнованная, дождалась момента, когда их взгляды встретились, и улыбнулась. Он тоже улыбнулся и слегка кивнул. Она встала и пошла к нему, встал и он. — Мы познакомились в Праге, не так ли? — сказала она по-чешски. — Ты еще помнишь меня? — Конечно. — Я тебя сразу узнала. Ты ничуть не изменился. — Преувеличиваешь. — Нет, нет. Ты все такой же, как раньше. Бог мой, все это так далеко. — Потом, смеясь: — Я тебе очень благодарна, что ты узнал меня! — И потом: — Ты все это время оставался в стране? — Нет. — Эмигрировал? — Да. — И где же ты жил? Во Франции? — Нет. Она вздохнула: — О, если бы ты жил во Франции и мы бы встретились только сегодня... — Я еду через Париж по чистой случайности. Живу в Дании. А ты? — Здесь, в Париже. Бог мой. Даже глазам не могу поверить. Как ты жил все эти годы? Тебе удалось работать по специальности? — Да. А тебе? — Я перепробовала не менее семи. — Я не спрашиваю, сколько у тебя было мужчин. — И не спрашивай. Что до меня, обещаю тоже не задавать тебе подобного рода вопросов. — А сейчас? Ты вернулась? — Не совсем. У меня все еще квартира в Париже. А ты? — И я не вернулся. — Но ты часто ездишь туда. — Вовсе нет. Это впервые, — сказал он. — Спустя столько времени! Не очень-то ты торопился! — Нет. — В Чехии у тебя никаких обязательств? — Я человек абсолютно свободный. Он произнес это медленно, с определенной долей меланхолии, не ускользнувшей от нее. В самолете ее место было впереди у прохода, и она не раз поворачивала голову, чтобы взглянуть на него. Она не забыла их давней встречи. Произошло это в Праге, она с несколькими друзьями была в каком-то баре, а он, друг ее друзей, не спускал с нее глаз. История их любви оборвалась прежде, чем началась. Она сожалела об этом, рана так и не затянулась. Он дважды подходил к ней и, опершись о кресло, продолжал разговор. Она узнала, что в Чехии он проведет три или четыре дня, причем в провинциальном городке, чтобы повидать родных. Она погрустнела. Неужто ни одного дня он не пробудет в Праге? Отчего же, возможно, один или два дня перед возвращением в Данию. Можно ли будет увидеться с ним? Так приятно будет вновь встретиться! Он назвал ей гостиницу в провинции, где остановится. 13 Он тоже обрадовался этой встрече; она была дружелюбна, кокетлива, мила, в свои сорок красива, но он и понятия не имел, кто она. Неловко кому-то говорить, что не помнишь его, а на сей раз это было неловко вдвойне, ибо, быть может, он вовсе не забыл ее, а просто не узнавал. А признаться в этом женщине было бы неучтивостью, ему не свойственной. К тому же он очень быстро понял, что незнакомка не собирается выяснять, помнит ли он ее или нет, и что нет ничего проще, чем болтать с нею. Но когда они договорились встретиться и она захотела дать ему номер своего телефона, он смутился: как звонить тому, чьего имени он не знает? Ничего не объясняя, он сказал, что предпочел бы, чтобы она сама позвонила ему, и попросил записать телефон его гостиницы в провинции. В пражском аэропорту они расстались. Взяв напрокат машину, он поехал по автостраде, затем по окружному шоссе. Прибыв в город, стал искать кладбище. Тщетно. Он очутился в новом квартале однотипных многоэтажек, это сбило его с толку. Приметив мальчика лет десяти, остановил машину и спросил, как доехать до кладбища. Мальчик, посмотрев на него, промолчал. Думая, что он не понимает его, Йозеф повторил вопрос медленнее, громче, точно иностранец, старающийся отчетливо выговаривать слова. Наконец мальчик ответил, что не знает. Но как, черт подери, можно не знать, где находится кладбище, единственное в городе? Он покатил дальше, спросил еще нескольких прохожих, но их объяснения показались ему маловразумительными. В конце концов кладбище он нашел: зажатое позади недавно построенного виадука, оно выглядело неброско и гораздо меньше прежнего. Он припарковал машину и по липовой аллее направился к могиле. Это здесь три десятилетия тому он увидел, как опускали в могилу гроб с телом матери. До отъезда заграницу он бывал здесь часто, всякий раз, когда оказывался в родном городе. Уже месяц назад, готовясь к поездке в Чехию, он знал, что первым делом придет сюда. Он оглядел стелу; мрамор был испещрен множеством имен: по всей видимости, за эти годы могила превратилась в огромный дортуар. Аллею от стелы отделял тщательно ухоженный газон с цветочным бордюром; он пытался представить гробы под землей: они, должно быть, расположены один возле другого, по три в ряд, слоями в несколько этажей. Мама была в самом низу. А где же отец? Скончавшись пятнадцатью годами позже, он был разлучен с нею по меньшей мере целым этажом гробов. Он вновь представил похороны матери. К тому времени внизу лежали только двое: родители его отца. Тогда показалось ему вполне естественным, что его мать опускается к свекрови и свекру, и он даже не задавался вопросом, не предпочла бы она скорее воссоединиться с собственными родителями. И только много позже он понял: группировка в семейных усыпальницах предрешена задолго до похорон соотношением сил; семья отца была влиятельнее материнской. Количество новых имен на стеле встревожило его. Несколько лет спустя после отъезда он узнал о смерти дяди, потом тети и, наконец, отца. Он стал внимательно читать имена; иные принадлежали людям, которых он числил в живых; его словно оглушило. Не их смерть потрясла его (кто решил навсегда покинуть родину, должен смириться с тем, что никогда не увидит семьи), а то, что его не оповестили об этом. Коммунистическая полиция перлюстрировала письма, адресованные эмигрантам; опасались ли писать ему? Он проверил даты: два последних захоронения были произведены после 1989 года. Выходит, не из предосторожности ему не писали. Истина была пострашней: для них он больше не существовал. 14 Гостиница строилась в последние годы коммунизма: гладкое современное здание на главной площади, какие тогда сооружали по всему миру, очень высокое, оно несколькими этажами возносилось над городскими крышами. Устроившись в номере на шестом этаже, он подошел к окну. Было семь часов вечера, опускались сумерки, зажигались уличные фонари, и площадь была неправдоподобно спокойна. Перед тем как покинуть Данию, он представлял себе встречу со знакомыми местами, со своей прошлой жизнью и задавался вопросом: будет ли он взволнован? холоден? обрадован? подавлен? Ничего подобного. За годы его отсутствия незримая метла прошлась по всем пейзажам его молодости и стерла все, что было ему знакомо; встреча, которой он ожидал, не состоялась. Много лет назад Ирена посетила провинциальный французский городок в поисках минуты отдыха для мужа, уже очень больного. Было воскресенье, городок спокойный, остановившись на мосту, они глядели на водный поток, безмятежно протекавший меж зеленоватых берегов. Окруженная садом, старая вилла у речной излучины предстала перед ними как образ уютного жилища, как мечта об утраченной идиллии. Покоренные этой красотой, они, решив прогуляться, по лестнице спустились на берег. Сделав несколько шагов, поняли, что воскресный покой попросту одурачил их; дорога была перегорожена; они наткнулись на заброшенную строительную площадку: машины, тракторы, горы земли и песка; на противоположном берегу срубленные деревья; а вилла, чья красота, увиденная сверху, привлекла их, открывала взору разбитые окна и огромную дыру на месте двери; позади виллы высилось строение этажей в десять; тем не менее восхитившая их красота городского пейзажа не была оптическим обманом; растоптанная, униженная, осмеянная, она проглядывала сквозь собственные руины. Взгляд Ирены снова обратился к противоположному берегу, и она заметила, что большие срубленные деревья расцвели. Срубленные, поваленные, они жили! Неожиданно в эту минуту громкоговоритель исторг оглушительную музыку. Словно от удара дубинкой, Ирена зажала руками уши и зарыдала. Она оплакивала этот мир, что угасал на ее глазах. Муж, которому оставалось жить лишь несколько месяцев, взял ее за руку и увел. Гигантская незримая метла, изменяющая, искажающая, стирающая пейзажи мира, трудится уже не одно тысячелетие, но ее движения, некогда неспешные, едва уловимые, ускорились настолько, что я спрашиваю себя: мыслима ли нынче «Одиссея»? Уместна ли еще в нашу эпоху эпопея возвращения? Проснувшись поутру на побережье Итаки, смог ли бы Одиссей в экстазе услышать музыку Великого Возвращения, если бы старое оливковое дерево было срублено и ничего окрест он не мог узнать? Неподалеку от гостиницы высилось здание, на его голой глухой стене виднелся гигантский рисунок. В сумерках надпись была неразборчивой, и Йозеф различил лишь две руки, сжимающие одна другую, огромные руки меж небом и землей. Всегда ли они были здесь? Припомнить он не мог. Ужинал он один в гостиничном ресторане, вслушиваясь в шум разговоров вокруг. То была музыка незнакомого языка. Что произошло с чешской речью за эти два злосчастных десятилетия? Изменилось ли ударение? Похоже. Когда-то отчетливо стоявшее на первом слоге, оно теперь звучало слабее; интонацию словно лишили костяка. Мелодика казалась монотоннее прежней, протяжнее! А тембр! Обретя носовой призвук, он придавал речи характер неприятной скучливости. По всей вероятности, музыка всех языков на протяжении веков неприметно изменяется, но тот, кто возвращается после долгого отсутствия, приходит в замешательство: склонившись над своей тарелкой, Йозеф вслушивался в звуки незнакомого языка, каждое слово которого было ему понятно. Позднее в своем номере он поднял телефонную трубку и набрал номер брата. Он услышал радостный голос, приглашавший его незамедлительно приехать. — Я просто хотел сообщить тебе о своем приезде, — сказал Йозеф. — Сегодня не смогу, прости. Не хочу предстать перед вами в таком виде после стольких лет. Я совсем выдохся. Ты завтра свободен? Он совсем не был уверен, что брат все еще работает в больнице. — Я освобожусь, — прозвучал ответ. 15 Он звонит, брат, пятью годами старше его, открывает дверь. Обменявшись рукопожатиями, они разглядывают друг друга. Взгляды чрезвычайно пристальны, каждый знает, о чем идет речь: брат у брата быстро, неприметно оценивает волосы, морщины, зубы; каждый знает, что он ищет на лице стоящего напротив, и каждый знает, что другой на его лице ищет то же самое. Им обоим стыдно, ибо то, что они ищут, это вероятная дистанция, отделяющая другого от смерти, или, выражаясь грубее, каждый из них ищет в другом следы сквозящей смерти. Они стремятся как можно быстрее закончить этот болезненный осмотр и спешат найти фразу, что помогла бы им забыть эти зловещие мгновения, замечание, вопрос или, если возможно (а это было бы даром небес), шутку (но ничего спасительного не приходит им в голову). — Пошли,— говорит наконец брат и, обняв Йозефа за плечи, ведет в гостиную. 16 — Тебя ждут с тех пор, как все рухнуло, — сказал брат, когда оба уселись. — Все эмигранты уже вернулись или, во всяком случае, объявились здесь. Нет, нет, это не упрек. Ты сам знаешь, как тебе поступать. — Ошибаешься, — рассмеялся Йозеф,— этого я не знаю. — Ты приехал один? — спросил брат. — Да. — Собираешься прочно обосноваться? — Не знаю. — Ну, разумеется, ты должен считаться с мнением жены. Насколько мне известно, ты там женился. — Да. — На датчанке, — неуверенно сказал брат. — Да, — сказал Йозеф и замолчал. Это молчание смутило брата, и Йозеф, дабы что-нибудь сказать, спросил: — Дом теперь твой? Когда-то квартира была частью доходного четырехэтажного дома, принадлежавшего их отцу; на третьем этаже проживала семья (отец, мать, двое сыновей), остальные этажи сдавались внаем. После коммунистической революции 1948 года дом был экспроприирован, и семья осталась в нем на правах съемщиков. — Да, — ответил брат, явно смущенный. — Мы пытались связаться с тобой, но тщетно. — Как так? Ты же знал мой адрес! После 1989 года вся недвижимость, национализированная революцией (заводы, гостиницы, доходные дома, поля, леса), была возвращена прежним владельцам (точнее, их детям и внукам); эта процедура была названа «реституцией»: достаточно было кому-то заявить в судебное ведомство о своей собственности, как по прошествии года, отведенного для опровержения этого притязания, реституция становилась необратимой. Это юридическое упрощение сделало возможным немалое количество мошенничеств, зато помогло избежать наследственных тяжб, обжалований, апелляций и таким образом в удивительно короткий срок возродило классовое общество с богатой, предприимчивой буржуазией, способной вдохнуть жизнь в экономику страны. — Всем этим занимался адвокат,— ответил брат, смущенный по-прежнему. — Теперь уже поздно. Процедура завершена. Но будь спокоен, мы и без адвокатов поладим. Тут вошла невестка. Но на сей раз схватка взглядов не состоялась: она настолько постарела, что все стало ясно, как только она появилась в дверях. У Йозефа возникло желание опустить глаза и рассмотреть ее лишь позже, тайком, не приводя в смущение. Охваченный жалостью, он встал, подошел к ней и обнял. Все сели. Не в силах справиться с волнением, Йозеф посмотрел на нее; если бы он встретил ее на улице, то не узнал бы. Это самые близкие мне люди, думал он, это моя семья, единственная, что есть у меня, мой единственный брат. Он повторял про себя эти слова, будто хотел продлить свое волнение, не дать ему до времени улечься. Эта волна умиления побудила его сказать: — Выкинь из головы всю эту историю с домом. Послушай, будем и вправду прагматиками, владеть здесь чем бы то ни было не входит в мои интересы. Мои интересы не здесь. Брат, воспрянув духом, подтвердил: — Нет, нет, я во всем люблю справедливость. Кстати, и твоя жена должна высказаться по этому поводу. — Поговорим о другом, — сказал Йозеф и, опустив руку на руку брата, сжал ее. 17 Они повели его по квартире показать происшедшие после его отъезда перемены. В одной из комнат он увидел принадлежавшую ему картину. Приняв решение покинуть страну, он должен был действовать быстро. Тогда он жил в другом городе и, вынужденный скрывать свое намерение эмигрировать, не мог выдать себя, распределяя среди друзей свои вещи. Накануне отъезда он положил ключи в конверт и отослал брату. Затем из-за границы позвонил ему и попросил взять из квартиры все, что ему приглянется, прежде чем государство это конфискует. Позднее, обосновавшись в Дании, счастливый тем, что начинает новую жизнь, он не испытывал ни малейшего желания узнать, что брат сумел спасти и как этим распорядился. Он долго всматривался в картину: бедная рабочая окраина, изображенная с той дерзкой цветовой фантазией, что напоминала фовистов начала века, Дерена, например. При всем том картина была далека от подражания; если бы ее выставили в 1905 году на парижском Осеннем салоне наряду с другими полотнами фовистов, все были бы поражены ее своеобычием, заинтригованы загадочным ароматом пришелицы из неведомого далека. На самом деле картина была написана в 1955 году, в период, когда доктрина социалистического искусства неукоснительно требовала реализма: автор, истовый модернист, предпочитал писать так, как писали тогда во всем мире, то есть в абстрактной манере, но в то же время хотел выставляться; поэтому он должен был найти ту чудотворную точку, в которой императивы идеологов пересекались с его творческими пристрастиями; хибары, вызывавшие в памяти сцены из жизни рабочих, были данью идеологам, краски, истово нереалистические,— подарком самому себе. Йозеф посетил мастерскую художника в шестидесятые годы, когда официальная доктрина уже утрачивала силу и художник обрел свободу делать почти все, что хотел. Наивно искренний, Йозеф предпочел новым работам это старое полотно; и живописец, питавший к своему пролетарскому фовизму симпатию, смешанную со снисхождением, подарил ему полотно без всякого сожаления; он даже взял кисть и рядом с подписью начертал ему, Йозефу, посвящение. — Ты хорошо знал этого живописца, — заметил брат. — Да. Я спас его пуделя. — Ты заедешь повидать его? — Нет. Вскоре после 1989 года Йозеф в Дании получил пачку фотографий новых картин художника, написанных в условиях уже полной свободы: они были неотличимы от миллионов других картин, создаваемых по всей планете; художник мог поздравить себя с двойной победой: он был абсолютно свободен и абсолютно похож на всех прочих. — Тебе по-прежнему нравится эта картина? — спросил брат. — Да. Она по-прежнему очень красива. Брат кивком указал на жену: — Кати очень любит ее. Что ни день она останавливается перед ней. — Потом добавил: — Тотчас после отъезда ты попросил меня отдать картину отцу. Он повесил ее над столом своего кабинета в больнице. Он знал, как она нравилась Кати, и перед смертью завещал ее ей.— И после недолгой паузы: — Ты даже не представляешь себе. Мы пережили ужасные годы. Глядя на невестку, Йозеф вспомнил, что никогда не любил ее. Его давняя антипатия (она щедро воздавала ему тем же) теперь казалась ему глупой и досадной. Невестка стояла, неотрывно глядя на картину, лицо ее выражало горестное бессилие, и Йозеф сочувственно сказал брату: — Я знаю. Брат принялся описывать историю семьи, долгую агонию отца, болезнь Кати, неудачное замужество дочери, потом козни против него в больнице, где его положение было сильно подорвано эмиграцией Йозефа. Последнее замечание было произнесено без укоризны, но Йозеф не сомневался, что брат и невестка с неприязнью говорили о нем, возмущенные тем малым числом доводов, какими Йозеф мог бы оправдать свою эмиграцию, на их взгляд, конечно, безответственную: родственникам эмигрантов режим не сулил легкой жизни. 18 В столовой было накрыто к обеду. Разговор оживился, брат и невестка хотели рассказать ему обо всем, что произошло за годы его отсутствия. Десятилетия витали над тарелками, и вдруг невестка обрушилась на него: — Да и ты одно время был фанатиком. Как ты говорил о Церкви! Мы все боялись тебя. Замечание удивило его. «Боялись меня?» Невестка настаивала на своем. Он посмотрел на нее: на ее лице, еще несколько мгновений назад казавшемся неузнаваемым, проступали прежние черты. Сказать, что они боялись его, было и впрямь нелепостью, воспоминания невестки могли касаться только его гимназических лет, когда ему было от шестнадцати до девятнадцати. Вполне возможно, что он тогда высмеивал верующих, но эти слова не имели ничего общего с воинствующим атеизмом режима и относились исключительно к родным Йозефа, не пропускавшим ни одной воскресной мессы и тем самым толкавшим его на всяческие провокации. Аттестат зрелости он получил в 1951-м, три года спустя после революции, и, движимый все той же тягой к провокациям, решил изучать ветеринарию: лечить больных, служить человечеству было предметом гордости семьи (врачом был еще его дед), и ему хотелось объявить всем, что людям он предпочитает коров. Но никто не восхитился и не возмутился его бунтарством; ветеринария в социальном плане считалась менее престижной, и его выбор был истолкован как отсутствие честолюбия, как его согласие занять в семье второе место после брата. Сейчас он сбивчиво пытался объяснить (им и себе) свою юношескую психологию, но его слова с трудом слетали с уст, ибо обращенная к нему застывшая усмешка невестки выражала неизменное неприятие всего того, что он говорил. Он понял, что ничего поделать не может; что это почти закон: те, кому своя жизнь представляется крушением, начинают охоту на виновных. А Йозеф был виновен вдвойне: как юноша, дурно говоривший о Боге, и как взрослый, уехавший в эмиграцию. Он утратил желание объяснять что бы то ни было, и его брат, тонкий дипломат, свернул разговор на другую тему. Его брат: студентом второго курса медицинского факультета он в 1948 году был исключен из университета по причине буржуазного происхождения; чтобы сохранить надежду вернуться позднее к занятиям и стать, как отец, хирургом, он всячески демонстрировал свое сочувствие коммунизму и в конце концов, истерзав душу, вступил в партию и состоял в ней вплоть до 1989 года. Пути двух братьев разошлись: поначалу отстраненный от занятий, затем вынужденный отречься от своих убеждений, старший испытывал чувство (и всегда будет его испытывать), что он жертва; в ветеринарной школе, менее востребованной, менее подконтрольной, младший не обязан был изображать свою преданность режиму: в глазах брата он выглядел (и всегда будет выглядеть) счастливчиком, способным выкрутиться из любой ситуации; дезертиром. В августе 1968 года русская армия захватила страну; целую неделю улицы всех городов вопили от негодования. Никогда страна не была до такой степени отечеством, чехи — до такой степени чехами. Опьяненный ненавистью, Йозеф был готов броситься на танки. Затем руководители государства были арестованы, под конвоем препровождены в Москву и принуждены заключить наскоро состряпанный компромисс, и чехи, по-прежнему негодуя, разошлись по домам. Каких-нибудь четырнадцать месяцев спустя, в пятьдесят вторую годовщину русской Октябрьской революции, навязанной Чехии в качестве праздника, Йозеф сел в машину и, выехав из города, где помещался его кабинет, отправился навестить семью в другой конец страны. Прибыв туда, он сбросил газ; было любопытно, сколько окон будет увешано красными флагами, бывшими в тот год разгрома не более чем знаком повиновения. Флагов оказалось больше, чем он ожидал: возможно, те, кто вывесил их, поступали вопреки своим убеждениям, из осторожности, охваченные смутным чувством страха, однако действовали они по собственной воле, ибо никто не принуждал их, никто не угрожал им. Он остановился перед родным домом. На третьем этаже, где жил его брат, сиял огромный, ужасающе красный флаг. Не выходя из машины, он долгую минуту рассматривал этот флаг; потом тронулся с места. На возвратном пути он решил покинуть страну. Не потому, что не мог жить здесь. Коров и здесь он мог бы преспокойно лечить. Но он был один, разведен, без детей, свободен. Он подумал, что у него всего лишь одна жизнь и что он хочет прожить ее в другом месте. 19 В конце обеда, перед чашкой кофе, Йозеф подумал о своей картине. Он спрашивал себя, каким образом ее можно вывезти и не слишком ли она громоздка для самолета. Не практичнее ли будет вынуть холст из рамы и свернуть его? Он собрался было заговорить об этом, когда невестка сказала: — Ты, конечно, захочешь повидаться с Н. — Еще не знаю. — Но ведь он был твоим большим другом. — Он и остался моим другом. — В сорок восьмом все трепетали перед ним. Красный комиссар! Но он много для тебя сделал, не правда ли? Ты его должник! Брат поспешил прервать жену и протянул Йозефу маленький пакет: — Тут все, что папа хранил в память о тебе. Мы нашли это после его кончины. Брату, очевидно, надо было вскоре отправляться в больницу; их встреча подходила к концу, и Йозеф вдруг осознал, что картина перестала быть предметом разговора. Как же так? Невестка вспоминает про его друга H., a о картине забыла! Он готов был отказаться от всего своего наследства, от части дома, но картина была его, только его, рядом с именем художника было начертано его имя! Как они могли, она и его брат, делать вид, что картина ему не принадлежит? Обстановка внезапно омрачилась, и брат принялся рассказывать смешные истории. Йозеф не слушал. Он был полон решимости потребовать свою картину и, обдумывая, что сказать, кинул рассеянный взгляд на запястье брата, на его часы. Он узнал их: большие, черные, уже не очень модные; они оставались в его квартире, и брат присвоил их. Нет, у Йозефа не было никакого повода для возмущения. Все произошло в полном соответствии с его указаниями; но, увидав свои часы на чужой руке, он испытал какое-то странное стеснение. У него было чувство, будто он вновь открывает мир таким, каким его открыл бы мертвый, вставший спустя двадцать лет из могилы: отвыкнув ходить, он робко ступает по земле; он с трудом узнает мир, в котором жил, но непрестанно натыкается на следы своей жизни: свои брюки, свой галстук он видит на теле переживших его, естественно, поделивших вещи между собой; он видит все и ничего не требует: мертвые робки. Подавленный этой робостью мертвых, Йозеф не нашел в себе сил даже заикнуться о своей картине. Он встал. — Загляни вечерком. Поужинаем вместе, — сказал брат. Йозеф вдруг увидел лицо своей жены; он почувствовал острую необходимость обратиться к ней, поговорить с нею. Но не смог: брат смотрел на него в ожидании ответа. — Извините, но у меня мало времени. В следующий раз. — И он тепло пожал обоим руки. По дороге в гостиницу перед ним снова возникло лицо жены, и он вскипел: «Это твоя ошибка. Это ты настаивала на моей поездке. Я не хотел. У меня не было ни малейшего желания возвращаться. Но ты возражала. Не ехать, по-твоему, было ненормально, неоправданно, даже некрасиво. Ты и теперь думаешь, что ты права?» 20 В своем номере он открывает пакет, врученный ему братом: альбом с фотографиями времен его детства: его мать, отец, брат и во множестве маленький Йозеф; он откладывает альбом, чтобы сохранить. Две иллюстрированные детские книги; он бросает их в корзину. Детский рисунок цветным карандашом с посвящением: «Ко дню рождения мамы» и неумелой подписью; он выбрасывает его. И еще тетрадь. Он открывает ее: его дневник гимназических лет. Как он мог оставить его у родителей? Это были заметки, датированные первыми годами коммунизма, но он слегка разочарован, найдя в них лишь описания своих свиданий с юными гимназистками. Скороспелый распутник? Да нет: девственник. Он рассеянно перелистывает страницы, потом останавливается на упреках, адресованных одной девушке: «Ты мне сказала, что в любви речь идет только о теле. Малышка моя, ты пустишься наутек, если мужчина признается, что жаждет только твоего тела. И ты поймешь, что такое ужасное чувство одиночества». Одиночество. Это слово повторяется неоднократно. Он пытался напугать их, рисуя жуткую перспективу одиночества. Чтобы они любили его, он читал им наставления, точно священник: вне чувства сексуальность подобна пустыне, где умирают от печали. Он читает, ничего не вспоминая. Что же хочет сказать ему этот незнакомец? Напомнить, что когда-то он жил здесь под его именем? Йозеф встает, подходит к окну. Площадь освещена предзакатным солнцем, и изображение двух рук на огромной стене на сей раз хорошо видно: одна рука белая, другая черная. Над изображением аббревиатура из трех букв обещает «безопасность» и «солидарность». Никаких сомнений, рисунок был выполнен после 1989 года, когда страна освоила слоганы новых времен: братство всех рас; смешение всех культур; единство во всем, единство всех. Рукопожатия на плакатах Йозеф уже видел! Чешский рабочий пожимает руку русскому солдату! Этот пропагандистский образ, пусть и вызывавший отвращение, был несомненно частицей истории чехов, находивших тысячи поводов пожимать или отталкивать руки русских либо немцев. Но черная рука? В этой стране люди не очень-то и знали, что существуют чернокожие. Его мать ни разу в жизни не встретила ни одного из них. Он смотрит на эти руки, зависшие между небом и землей, огромные, выше церковной колокольни, руки, перенесшие это место в обстановку тягостно чуждую. Он долго исследует площадь внизу, словно отыскивая следы, оставленные им на мостовой, когда юношей прогуливался здесь со своими однокашниками. «Однокашники»; он произносит это слово медленно, вполголоса, чтобы вдохнуть аромат (слабый! едва ощутимый!) ранней юности, этого минувшего, затерянного времени, времени заброшенного, печального, как сиротский приют; но, в отличие от Ирены во французском провинциальном городке, он не испытывает никакой привязанности к этому столь робко просвечивающему прошлому; никакого желания возвращаться; ничего, кроме легкой отстраненности; безразличие. Будь я врачом, я поставил бы ему следующий диагноз: «Больной страдает ностальгической недостаточностью» . 21 Но Йозеф не считает себя больным. Он считает себя проницательным. Ностальгическая недостаточность для него — доказательство малой ценности его былой жизни. Итак, я вношу поправку в свой диагноз: «Больной страдает мазохистской деформацией памяти». В сущности он вспоминает лишь ситуации, вызывающие у него недовольство самим собой. Он не любит своего детства. Но разве ребенком он не получал всего, чего хотел? Разве его отца не обожали все пациенты? Почему же его брат гордился этим, а не он? Он частенько дрался со своими сверстниками, и дрался храбро. Однако, забыв обо всех своих победах, он постоянно вспоминал, как один паренек, который казался ему слабаком, однажды положил его на лопатки и, громко считая до десяти, держал прижатым к земле. До сих пор он кожей чувствует унизительное давление земли. Когда он жил в Чехии и встречал людей, с давних пор знавших его, он всегда удивлялся тому, что они воспринимают его достаточно смелым (он же считал себя малодушным), остроязыким (он казался себе занудой) и добросердечным (он помнил лишь свою мелочность). Он прекрасно сознавал, что память ненавидела его, что она только и делала, что оговаривала его; поэтому он старался не слишком доверять ее напоминаниям и более снисходительно относиться к собственной жизни. Напрасные усилия: оглядываясь в прошлое, он не испытывал ни малейшего удовольствия и делал это как можно реже. Он хотел убедить других, да и самого себя, что покинул родину потому, что не в силах был видеть ее порабощенной и униженной. И он говорил правду; но тем не менее большинство чехов, чувствуя себя, как и он, порабощенными и униженными, все же не сбежали заграницу. Они остались в своей стране, поскольку любили самих себя и любили себя в той своей жизни, что была неотделима от места, где они ее проживали. Но так как память у Йозефа была зловредной и не предлагала ему ничего из того, что могло бы сделать его жизнь на родине привлекательной, он перешагнул границу легко, без сожалений. Утратила ли заграницей его память свое вредоносное влияние? Да; ибо там у него не было ни повода, ни случая будить воспоминания, связанные со страной, где он больше не жил; таков закон мазохистской памяти: по мере того как отрезки жизни погружаются в забвение, человек избавляется от всего, чего не любит, и чувствует себя более легко, более свободно. И самое главное, за границей Йозеф влюбился, а любовь — это апофеоз настоящего. Его привязанность к настоящему прогнала воспоминания, защитила его от их вторжений; память его не стала менее зловредной, но, заброшенная, отодвинутая подальше, утратила свою власть над ним. 22 Чем неохватнее время, оставленное позади, тем неодолимей голос, зовущий нас вернуться назад. Эта сентенция кажется самоочевидной, однако она неверна. Человек стареет, близится конец, каждый миг становится все дороже, и уже недосуг тратить время на воспоминания. Надо понимать математический парадокс ностальгии: сильнее всего она в ранней молодости, когда объем прожитой жизни совсем незначителен. Из дымки того времени, когда Йозеф был гимназистом, передо мной проступает образ молодой девушки; она длиннонога, красива, она девственница, и она печальна, поскольку только что рассталась с юношей. Это ее первый любовный разрыв, она страдает, но ее боль не так сильна, как удивление, которое она испытывает, открыв для себя время; она видит его таким, каким не видела никогда прежде. До сих пор время открывалось ей только в форме настоящего, которое, продвигаясь вперед, заглатывает будущее; она боялась его стремительности (когда ожидала чего-то тягостного) или возмущалась его неспешностью (когда ожидала чего-то прекрасного). На сей раз время представлялось ей совсем иначе; это уже не торжествующее настоящее, что завладевает будущим; это настоящее, побежденное, плененное, похищенное прошлым. Она видит молодого человека, который отделяется от ее жизни и уходит, навсегда недосягаемый. Завороженная, она только и может, что наблюдать за этим отдаляющимся куском ее жизни, она может только наблюдать за ним и страдать. Она испытывает совершенно новое чувство, называемое ностальгией. Это чувство, это неодолимое желание вернуться назад сразу открывает перед ней существование прошлого, силу прошлого, ее прошлого; в доме ее жизни появляются окна, окна, обращенные назад, к тому, что она пережила; ее жизнь без этих окон отныне будет немыслима. Однажды вместе со своим новым возлюбленным (разумеется, платоническим) она оказывается на лесной тропе близ города; это та же тропа, по которой несколькими месяцами раньше она гуляла с прежним возлюбленным (тем, что после их разрыва заставил ее впервые испытать ностальгию), и это совпадение волнует ее. Она нарочно направляется к полуразрушенной часовенке на пересечении лесных троп, ибо там первый возлюбленный попытался обнять ее. Необоримое искушение влечет ее снова пережить мгновения ушедшей любви. Ей хочется, чтобы две любовные истории скрестились, породнились, смешались, подражая одна другой, и обе благодаря их слиянию возвеличились. Когда прежний возлюбленный в этом месте попытался остановиться и привлечь ее к себе, она, счастливая и смущенная, ускорила шаг и помешала ему. Что же произойдет на этот раз? Теперешний ее возлюбленный тоже замедляет шаг, намереваясь обнять ее! Зачарованная этим повтором (волшебством этого повтора), она, покорившись императиву подобия, устремляется вперед, увлекая его за руку. С той минуты она отдается очарованию этих схожестей, этих затаенных соприкосновений настоящего и прошлого, она ищет эти отзвуки, эти соответствия, эти взаимные переклички, позволяющие ей ощутить дистанцию между тем, что было, и тем, что есть, временное измерение (столь новое, столь удивительное) ее жизни; у нее возникает чувство, что таким образом она покидает отрочество, становится зрелой, взрослой, а для нее это означает: стать той, что познала время, что оставила позади себя отрезок жизни и может обернуться, чтобы его разглядеть. Однажды она видит, как к ней спешит ее новый возлюбленный в голубой куртке, и вспоминает, что прежнему возлюбленному тоже шла голубая куртка. В другой раз, глядя в ее глаза, он превозносит их красоту, употребив весьма необычную метафору; она очарована, ибо, отзываясь о ее глазах, прежний возлюбленный дословно произнес ту же необычную фразу. Эти совпадения изумляют ее. Никогда она не чувствовала себя в такой мере пронизанной красотой, как теперь, когда ностальгия по ее прежней любви совпадает с сюрпризами новой. Вторжение недавнего возлюбленного в переживаемую ею историю для нее не тайная измена, оно лишь усиливает нежность к тому, кто шагает рядом. Повзрослев, она усмотрит в этих схождениях досадное единообразие индивидов (которые ради объятия останавливаются в одних и тех же местах, предпочитают одну и ту же одежду, льстят женщине одной и той же метафорой) и утомительную монотонность событий (которые не что иное, как вечное повторение одного и того же); однако в своем отрочестве она воспринимает эти совпадения как чудо, жадно стремясь разгадать их значения. То обстоятельство, что ее теперешний возлюбленный странно походит на прежнего, делает его еще более исключительным, еще более оригинальным, и она убеждена, что он таинственным образом предназначен ей. 23 Нет, в дневнике и намека нет на политику. Никаких примет эпохи, кроме разве что пуританства первых лет коммунизма с его — на заднем плане — идеалом сентиментальной любви. Внимание Йозефа привлекает признание девственника: он запросто осмеливался погладить грудь девушки, но должен был превозмогать собственный стыд, чтобы коснуться ее зада. У него было особое чувство точности: «Во время вчерашней встречи я посмел коснуться ее зада только два раза». Зад смущал его, но тем сильнее он жаждал чувств: «Она уверяет меня в своей любви, ее обещание соития — моя победа...» (похоже, соитие как доказательство любви было для него важнее самого физического акта); «...но я разочарован: в наших встречах нет ни капли экстаза. Мысль о нашей совместной жизни ужасает меня». И далее: «Как утомительна верность, когда в истоке ее нет подлинной страсти». Экстаз; совместная жизнь; верность; подлинная страсть. Йозеф задумывается над этими словами. Что они могли означать для незрелого юноши? Они были столь же объемны, сколь и расплывчаты, и их сила коренилась именно в их туманности. Он был в поиске ощущений, которых не знал, которых не понимал; он искал их в своей партнерше (выслеживая на ее лице малейшее проявление чувства), он искал их в самом себе (на протяжении бесконечных часов самоанализа), но всегда оставался неудовлетворенным. Тогда-то он и сделал эту запись (Йозеф должен признать удивительную проницательность этого замечания): «Желание испытать сострадание к ней и желание заставить ее страдать — одно и то же желание». И в самом деле, он вел себя, словно руководствуясь этой фразой: чтобы испытать сострадание (чтобы достичь экстаза сострадания), он делал все, дабы увидеть, как страдает его подруга; он истязал ее: «Я заронил в ней сомнения насчет моей любви. Она кинулась ко мне в объятия, я утешал ее, я купался в ее печали и на мгновение почувствовал, как во мне вспыхивает огонек возбуждения». Йозеф силится понять девственника, встать на его место, но он не способен на это. Сентиментальность, замешенная на садизме, все это полностью противоречит его вкусам и его сущности. Он вырывает чистую страницу из дневника, берет карандаш и переписывает фразу: «...я купался в ее печали». Он долго рассматривает оба почерка: прежний слегка неуклюж, но буквы той же формы, что и в нынешнем. Это сходство ему неприятно, оно злит его, оно возмущает его. Как у двух существ, столь чуждых друг другу, столь противоположных, может быть один и тот же почерк? В чем же состоит эта общая субстанция, которая делает единым существом его и этого сопляка? 24 Ни девственник, ни гимназистка не располагали квартирой для уединения; соитие, ею обещанное, пришлось отложить до летних каникул, до которых было далеко. В ожидании этого они, взявшись за руки, проводили время на тротуарах или на лесных тропах (в те дни молодые влюбленные были неутомимыми ходоками), обреченные на одни и те же разговоры и на прикосновения, которые ни к чему не вели. В этой пустыне без экстазов он однажды сообщил ей, что их разлука неминуема, ибо он вскоре переезжает в Прагу. Йозеф удивлен прочитанным: переезжает в Прагу? Этот замысел был просто нереален, ибо его семья никогда и не думала покидать свой город. И вдруг из забвения вновь проступает воспоминание, неприятно ощутимое и живое: он на лесной тропе стоит перед этой девушкой и говорит ей о Праге! Говорит о своем переезде и лжет! Он прекрасно помнит, что сознавал свою ложь, он видит себя, как говорит и лжет, лжет, чтобы увидеть слезы гимназистки! Он читает: «Рыдая, она сжала меня в объятиях. Я был исключительно внимателен к каждому проявлению ее страдания и сожалею о том, что не могу вспомнить точное количество ее всхлипов». Да возможно ли такое? «Исключительно внимателен к каждому проявлению ее страдания», он подсчитывал количество всхлипов! Мучитель-счетовод! Это был его способ чувствовать, жить, наслаждаться, воплощать любовь! Он сжимал ее в объятиях, она всхлипывала, и он считал! Он продолжает читать: «Потом она успокоилась и сказала: „Теперь я понимаю тех поэтов, которые до самой смерти хранили верность". Она подняла ко мне глаза, губы ее дрожали». В дневнике слово «дрожали» было подчеркнуто. Он не помнит ни ее слов, ни ее дрожащих губ. Единственное живое воспоминание — это минуты, когда он лгал насчет своего переезда в Прагу. Ничего другого в памяти не сохранилось. Он силится воскресить более определенно черты этой экзотической девушки, которая ссылалась не на певцов или теннисистов, а на поэтов; поэтов, «которые до самой смерти хранили верность»! Он смакует анахронизм этой тщательно выписанной фразы и проникается все большей нежностью к этой девушке, столь мило старомодной. Единственное, в чем он может упрекнуть ее, так это в том, что она была влюблена в такого мерзкого сопляка, который только и желал, что терзать ее. Ах, этот сопляк; он видит, как он пристально вглядывается в губы девушки, губы, которые дрожат вопреки ее воле, бесконтрольные, не подвластные контролю! Он, верно, был возбужден, как если бы наблюдал оргазм (женский оргазм, о котором не имел ни малейшего понятия)! Возможно, у него была эрекция! Наверняка! Довольно! Йозеф, перелистывая страницы, узнает, что гимназистка вместе со своим классом собиралась целую неделю кататься на лыжах в горах; сопляк запротестовал, пригрозил ей разрывом; она объяснила, что это входит в ее школьные обязанности; не желая ничего слышать, он пришел в ярость (еще одна разновидность экстаза! экстаз ярости!): «Если ты поедешь, между нами — конец. Я клянусь тебе, это конец!» Что она ему ответила? Задрожали ли ее губы, когда она услышала его истерический вопль? Наверняка нет, ибо это непроизвольное движение губ, этот девственный оргазм, настолько возбуждал его, что он не преминул бы упомянуть о нем. Похоже, на сей раз он переоценил свою силу. Ибо больше нет ни одной записи, упоминающей гимназистку. Следует несколько описаний пресных встреч с другой девушкой (он перескакивает через эти строки), и дневник завершается одновременно с окончанием седьмого класса (в чешских гимназиях было восемь классов), как раз в ту пору, когда женщина старше его (эту он хорошо помнит) открыла ему телесную любовь и направила его жизнь по другому руслу; все это он уже не записывал; дневник не пережил девственности автора; весьма короткая глава его жизни завершилась и, не ведая ни продолжения, ни последствий, была отодвинута в темный закуток забытых вещей. Он принимается рвать страницы дневника в мелкие клочки. Жест, разумеется, чрезмерный, бесполезный; но он чувствует потребность дать выход своему отвращению; потребность уничтожить сопляка, дабы однажды (даже если это только в дурном сне) не перепутали его с ним, не ошикали вместо него, не взвалили на него ответственность за его слова и его поступки! 25 Раздался телефонный звонок. Он вспомнил женщину, которую встретил в аэропорту, и поднял трубку. — Вы вряд ли меня узнаете, — услышал он. — Что ты, я прекрасно тебя узнаю. Но почему ты со мной на «вы»? — Если хочешь, могу и на «ты»! Но ты же не можешь знать, с кем говоришь. Нет, это не та женщина из аэропорта. Это был один из тех скучливых голосов неприятного носового тембра. Он растерялся. Она представилась: дочь от первого брака женщины, с которой он развелся после нескольких месяцев совместной жизни, лет тридцать назад. — В самом деле я не мог знать, с кем говорю, — сказал он с натужным смешком. После развода он ни разу не видел их, ни своей бывшей жены, ни своей падчерицы, в его памяти все еще остававшейся девочкой. — Мне надо поговорить с вами. С тобой поговорить, — поправилась она. Он пожалел, что обратился к ней на «ты». Эта фамильярность была ему неприятна, но делать нечего: — Как ты узнала, что я здесь? Никто об этом не знает. — Тем не менее. — И все-таки? — Твоя невестка. — Я не знал, что вы знакомы. — Мама знает ее. Он тотчас понял, что между двумя женщинами спонтанно возник союз. — Выходит, ты обращаешься ко мне вместо твоей мамы? Скучливый голос зазвучал настойчиво: — Мне надо поговорить с тобой. Это совершенно необходимо. — Тебе или твоей маме? — Мне. — Прежде всего, скажи, в чем дело. — Ты хочешь меня видеть или нет? — Я прошу тебя сказать мне, в чем дело. Скучливый голос стал агрессивным: — Если не хочешь видеть меня, скажи прямо. Ему претила ее настойчивость, но он не находил в себе смелости вежливо отказать ей. Держать в секрете причину требуемой встречи было со стороны падчерицы удачной уловкой: он встревожился. — Я приехал сюда всего на несколько дней, я тороплюсь. На худой конец я мог бы выкроить полчасика... — И он назначил ей встречу в Праге, в кафе, в день отъезда. — Ты не придешь. — Приду. Повесив трубку, он почувствовал что-то вроде тошноты. Что они могли хотеть от него? Совет? Когда нуждаются в совете, агрессивности не проявляют. Они хотели ему досадить. Доказать, что существуют. Отнять у него время. Но если так, зачем он согласился на встречу с ней? Из любопытства? Где уж там! Он уступил из страха. Он поддался старому рефлексу: чтобы иметь возможность защититься, он всегда хотел заблаговременно все знать. Но защищаться? Сегодня? От кого? Конечно, нет никакой опасности. Просто голос падчерицы окутал его маревом старых воспоминаний: интриги; вмешательство родителей; аборт; слезы; клевета; шантаж; сентиментальная агрессивность; сцены гнева; анонимные письма: заговор консьержек. У жизни, оставленной нами позади, есть скверная привычка выходить из тени, жаловаться на нас, затевать против нас тяжбу. Вдали от Чехии Йозеф отвык принимать в расчет свое прошлое. Но здесь прошлое было рядом, оно поджидало его, наблюдало за ним. Выведенный из равновесия, Йозеф силился думать о чем-то другом. Но о чем может думать человек, вернувшийся взглянуть на страну своего прошлого, как не о своем прошлом? Что ему делать в оставшиеся два дня? Наведаться в город, где был его ветеринарный кабинет? Растроганно торчать перед домом, в котором он жил? Этого ему нисколько не хотелось. Был ли, по крайней мере, среди прежних знакомых хотя бы один, с кем он искренне хотел бы встретиться? Перед ним возник образ Н. Однажды, когда изуверы революции обвиняли совсем юного Йозефа бог весть в чем (в те годы каждого рано или поздно обвиняли бог весть в чем), Н., влиятельный в университете коммунист, защитил его, ничуть не интересуясь его взглядами и его семьей. Таким образом, они стали друзьями, и если Йозеф мог в чем-либо упрекнуть себя, так только в том, что в эмиграции почти совсем забыл о нем. «Красный комиссар! Все трепетали перед ним!» — сказала невестка, давая тем самым понять, что Йозеф небескорыстно подружился с представителем режима. Бедные страны, сотрясаемые великими историческими датами! По окончании битвы все вокруг устраивают карательные экспедиции в прошлое, дабы в нем поохотиться на виновных. Но кто были эти виновные? Коммунисты, одержавшие победу в 1948 году? Или их бездарные противники, потерпевшие поражение? Все охотились на виновных, и все были предметом охоты. Когда брат Йозефа, с целью продолжить образование, вступил в партию, друзья осудили его как карьериста. Это вызвало у него еще большее отвращение к коммунизму, на который он возлагал ответственность за собственное малодушие, а его жена сосредоточила свою ненависть на людях типа Н., еще до революции убежденного марксиста, который участвовал по доброй воле (а стало быть, без всякого шанса на прощение) в сотворении того, что она считала величайшим злом. Снова зазвонил телефон. Он поднял трубку, и на этот раз был уверен, что узнает ее: — Наконец! — Ах, как я счастлива услышать твое «наконец»! Ты ждал моего звонка? — С нетерпением. — В самом деле? — У меня было отвратительное настроение. Звук твоего голоса преображает все. — Ах, ты делаешь меня счастливой! Как бы я хотела, чтобы ты был здесь, со мной, там, где я сейчас. — Как мне жаль, что это невозможно. — Тебе жаль? В самом деле? — В самом деле. — Я увижу тебя до твоего отъезда? — Да, увидишь. — Точно? — Точно! Послезавтра мы пообедаем вместе! — Это будет восхитительно. Он назвал ей адрес своей гостиницы в Праге. Опустив трубку, задел взглядом разорванный дневник, обращенный в груду бумажных клочков на столе. Он взял этот бумажный хлам и весело кинул его в корзину. 26 За три года до 1989-го Густав открыл в Праге агентство для своей фирмы, но наезжал туда лишь несколько раз в году. Для него этого было достаточно, чтобы полюбить этот город и усмотреть в нем идеальное место для жизни; не только ради любви к Ирене, но также (возможно, главным образом) потому, что здесь еще больше, чем в Париже, он чувствовал себя отрезанным от Швеции, от семьи, от своей прошлой жизни. Когда коммунизм неожиданно исчез из Европы, он, не колеблясь, предложил фирме использовать Прагу в качестве стратегического плацдарма для завоевания новых рынков. Он настоял на покупке красивого барочного особняка, разместил там офисы, а для себя оставил две комнаты под крышей. Со своей стороны мать Ирены, обитавшая одна на пригородной вилле, отдала в распоряжение Густава весь второй этаж, так что он мог менять место проживания по настроению. Сонная и запущенная в эпоху коммунизма, Прага на его глазах пробуждалась, наполнялась туристами, светилась витринами магазинов и новых ресторанов, украшалась реставрированными и заново окрашенными барочными домами. «Prague is my town!»— восклицал он. Он был влюблен в этот город: не так, как патриот, ищущий в любом уголке страны свои корни, свои воспоминания, следы своих умерших, а как путешественник, охваченный изумлением и восхищением, как ребенок, что зачарованно бродит по парку аттракционов и отказывается покидать его. Пристрастившись к изучению истории Праги, он подолгу разглагольствовал перед желающими его слушать о ее улицах, дворцах, храмах и без конца рассуждал о ее знаменитостях: императоре Рудольфе (покровителе живописцев и алхимиков), о Моцарте (у которого, по слухам, была здесь любовница), о Франце Кафке (всю жизнь несчастный в этом городе, он оказался усилиями туристических агентств его святым патроном). С невероятной быстротой Прага забыла русский язык, который на протяжении четырех десятилетий все ее жители должны были изучать с первых классов, и, торопясь сорвать аплодисменты на мировой эстраде, выставляла себя перед прохожими в наряде английских надписей: skateboarding, snow-boarding, streetwear, publishing house, National Gallery, cars for hire, pomonamarkets и тому подобных. В офисах фирмы Густава сотрудники, коммерческие партнеры, богатые клиенты — все обращались к нему по-английски, так что чешский язык казался всего лишь безличным шелестом, звуковым обрамлением, на фоне которого одни англосаксонские фонемы воспринимались как человеческие слова. Так, однажды, встречая Ирену в пражском аэропорту, Густав приветствовал ее не их привычным французским «Salut!», a английским «Hello!». И сразу все переменилось. Ибо представим себе жизнь Ирены после смерти Мартина: говорить по-чешски было не с кем, дочери отказывались тратить время на язык столь очевидно бесполезный; французский стал для нее языком каждодневности, единственным ее языком; а посему не было ничего естественнее, чем навязать его своему шведу. Этот лингвистический выбор определил их роли: поскольку Густав плохо говорил по-французски, именно она в их союзе управляла словом; она упивалась собственным красноречием: Господи, после столь долгого времени она могла наконец говорить, говорить и быть услышанной! Ее вербальное превосходство уравновесило соотношение сил: она целиком зависела от него, но в их беседах она главенствовала и увлекала его в свой собственный мир. А вот Прага видоизменила язык их союза; он говорил по-английски, она пыталась отстоять свой французский, чувствуя себя к нему все более привязанной, но, не получая никакой поддержки извне (французский уже не обладал прежним очарованием в этом городе, некогда франкофильском), она в конце концов сдалась; их отношения перевернулись: в Париже Густав внимательно слушал Ирену, жаждавшую выговориться; в Праге говоруном стал он, великим говоруном, неумолчным говоруном. Плохо владея английским, Ирена понимала сказанное им лишь наполовину и, не желая тратить усилий, слушала его мало, а говорила с ним и того меньше. Ее Великое Возвращение обрело весьма любопытную форму: на улицах, в окружении чехов, ее ласкало дуновение прежней дружественности и на мгновение делало ее счастливой; затем, вернувшись домой, она становилась молчаливой чужестранкой. Постоянный разговор умиротворяет любовные пары, его мелодичное течение скрывает, словно пелена, скудеющее вожделение плоти. Когда же разговор угасает, отсутствие физической близости внезапно оборачивается пугалом. Немота Ирены лишила Густава уверенности. Теперь он предпочитал видеть ее в кругу ее семьи, ее матери, ее единоутробного брата, его супруги; он обедал с ними со всеми на вилле или в ресторане, стремясь найти в их обществе приют, убежище, покой. Сюжетов для разговора у них всегда было вдосталь, ибо они могли касаться лишь очень немногих: их словарь был ограничен и, чтобы быть понятыми, всем приходилось говорить медленно и повторяясь. Густав уже почти обретал свою былую безмятежность; эта неторопливая болтовня устраивала его, действовала успокаивающе, была приятной и даже веселой (как часто они смеялись над потешно искаженными английскими словами!). Уже давно глаза Ирены не светились желанием, но в силу привычки они, широко раскрытые, по-прежнему устремлялись на Густава и смущали его. Чтобы замести следы и утаить свой эротический надлом, он охотно расточал добродушно гривуазные анекдоты, забавные двусмысленности, произнесенные громким смеющимся голосом. Его лучшим союзником была мать, всегда готовая помочь ему непристойными шуточками, которые выдавала в утрированной, пародийной манере на своем ребячливом английском. Слушая их, Ирена испытывала чувство, что эротизм навсегда превратился в детское шутовство. 27 После встречи с Йозефом в Париже, она только о нем и думает. Без конца вспоминает их давнее мимолетное приключение в Праге. В том баре, где она сидела со своими друзьями, он выглядел взрослее, интереснее других; занятный, обаятельный, он был всецело поглощен ею. Когда все вышли на улицу, он сумел устроить так, что они остались наедине. Он сунул ей в руку маленькую пепельницу, которую украл для нее в баре. Затем этот человек, которого она знала всего лишь несколько часов, пригласил ее к себе. Помолвленная с Мартином, она не нашла в себе смелости и ответила отказом. Но тут же почувствовала такое внезапное и острое сожаление, что так и не смогла изгладить его из памяти. И потому перед отъездом в эмиграцию, выбирая, что взять с собой, а что оставить, она положила пепельницу в чемодан; заграницей она часто носила ее в сумочке, тайно, как амулет. Она вспоминает, что в зале ожидания в аэропорту он сказал ей серьезным и странным тоном: «Я человек абсолютно свободный». У нее возникла мысль, что их любовная история, начавшаяся два десятилетия тому, была просто отложена на то время, когда они оба будут свободны. И она вспоминает еще одну его фразу: «Я еду через Париж по чистой случайности»; случайность — это иной способ сказать: «судьба»; он должен был ехать через Париж, чтобы их история продолжилась с той точки, на которой она прервалась. Не выпуская из рук мобильного телефона, она пытается дозвониться до него отовсюду, где бы ни находилась, из кафе, из квартиры подруги, с улицы. Телефон гостиницы верен, но Йозефа никогда нет в номере. Весь день она думает о нем, а поскольку противоположности притягиваются, думает и о Густаве. Проходя мимо лавки сувениров, видит в витрине футболку с хмурой головой чахоточника и надписью на английском: Kafka was born in Prague. Эта футболка, столь великолепно нелепая, приводит ее в восторг, и она покупает ее. К вечеру она возвращается домой с мыслью спокойно позвонить оттуда, ибо по пятницам Густав всегда возвращается поздно; но, вопреки всем ожиданиям, он сидит на первом этаже с матерью, и комната звенит от их чешско-английской трескотни вперемешку с телевизором, который никто не смотрит. Ирена протягивает Густаву маленький сверток: «Это для тебя!» Затем она оставляет их любоваться подарком, поднимается на второй этаж и запирается в туалете. Сидя на краю стульчака, достает из сумочки телефон. Слышит его «наконец!» и, переполненная радостью, говорит ему: «Как бы я хотела, чтобы ты был здесь, со мной, там, где я сейчас»; и лишь проговорив это, сознает, где именно она сидит, и краснеет; невольное бесстыдство этих слов удивляет и тотчас возбуждает ее. В эту минуту, впервые за многие годы, у нее возникает ощущение, что она изменяет своему шведу, и это доставляет ей порочное удовольствие. Она спускается в гостиную, Густав, надевший футболку, громко хохочет. Она наизусть знает этот спектакль: пародия обольщения, преувеличенные шалости; старческий эрзац угасшего эротизма. Мать держит Густава за руку и сообщает Ирене: «Не дожидаясь твоего разрешения, я позволила себе одеть твоего возлюбленного. Ну, не хорош ли?» Она поворачивается вместе с ним к большому зеркалу на стене в гостиной. Вглядываясь в их отражения, она приподнимает руку Густава, словно он победитель состязаний на Олимпийских играх, а он, покорно подыгрывая ей, выпячивает грудь перед зеркалом и звучным голосом произносит: — Kafka was born in Prague! 28 Гимназистка рассталась со своим первым возлюбленным без особой боли. Со вторым получилось хуже. Услыхав его слова: «Если ты поедешь, между нами — конец! Я клянусь тебе, это конец!», она была не в силах произнести ни слова. Она любила его, а он бросал ей в лицо то, что еще несколькими мгновениями раньше показалось бы ей немыслимым, непроизносимым: их разрыв. «Между нами — конец». Конец. Если он обещает ей конец, что же она должна ему обещать? В его словах была угроза, в ее словах она тоже будет: «Согласна, — произнесла она медленно и серьезно — Значит, конец. Я тоже тебе его обещаю, и ты еще вспомнишь об этом». Потом она повернулась к нему спиной и оставила его стоять столбом на улице. Она была оскорблена, но сердилась ли на него? Пожалуй нет. Разумеется, он должен был бы проявить больше понимания, ведь ясно было, что она не может уклониться от поездки, обязательной для всех. Ей пришлось бы сказаться больной, но при ее бесхитростной честности у нее ничего бы не вышло. Вне всякого сомнения, он преувеличивал, он был не прав, но она-то знала, что все потому, что он любил ее. Она понимала его ревность: он представлял ее в горах с другими мальчиками и страдал. Неспособная сердиться по-настоящему, она подождала его у входа в гимназию, чтобы объяснить ему, что при всем желании она не может его послушаться и что у него нет никакого повода ревновать; она была уверена, что он не сможет не понять этого. На пороге он заметил ее и остановился, чтобы выйти в сопровождении товарища. Разговор с глазу на глаз не получился, она пошла следом за ним по улице и, когда он простился с товарищем, поспешила к нему. Бедняжка, ей бы догадаться, что все потеряно, что ее друг охвачен бешенством, которое уже не в силах побороть. Едва она заговорила, он оборвал ее: «Ты передумала? Ты откажешься?» Она в десятый раз стала приводить ему все те же доводы, и тут уж он повернулся и оставил ее посреди улицы. Она вновь глубоко погрузилась в печаль, но все равно на него не гневалась. Знала, что любить означает отдать друг другу все. Все: вот основное слово. Все, то есть не только телесную любовь, которую она ему обещала, но и смелость, смелость как в великих, так и малых делах, а значит, и ту ничтожную смелость, что позволила бы ей ослушаться дурацкого школьного приказа. К своему стыду, она обнаружила, что, несмотря на всю свою любовь, эту смелость найти в себе она не в состоянии. До чего же это нелепо, нелепо до слез: она готова была отдать ему все, разумеется и свою девственность, а захоти он, и свое здоровье, принести любую жертву, какую бы он ни вообразил, и при этом была не способна ослушаться жалкого директора. Должна ли она позволить такой ничтожности одолеть себя? Ее неудовлетворенность собой была нестерпимой, и она задумала во что бы то ни стало избавиться от нее; она задумала достичь величия, в котором исчезнет ее ничтожность; величия, перед которым он в конце концов склонит голову; она задумала умереть. 29 Умереть; решить умереть; для подростка это гораздо легче. Как так? Разве смерть не лишает молодого гораздо большей доли будущего, чем взрослого? Разумеется, но молодому будущее видится чем-то отдаленным, абстрактным, нереальным, чему он по-настоящему не верит. Остолбенелая, она наблюдала, как ее разбитая любовь, самый прекрасный кусок ее жизни, медленно и навсегда отдаляется; ничего, кроме этого прошлого, для нее не существовало; это ему, прошлому, она хотела открыться, с ним хотела говорить и подавать ему знаки. Будущее не интересовало ее; она жаждала вечности; вечность, это время, которое остановилось, которое застыло на месте; будущее делает вечность невозможной; она желала уничтожить будущее. Но как умереть среди толпы учащихся, в маленькой горной гостинице, где ты постоянно на виду у всех? Она нашла выход: покинуть гостиницу, уйти далеко, очень далеко на природу, где-то в стороне от дороги растянуться на снегу и уснуть. Смерть придет во сне, смерть от оледенения, смерть мягкая, безболезненная. Надо будет только преодолеть недолгие минуты охлаждения. Впрочем, она может сократить их с помощью нескольких таблеток снотворного. Из найденного дома тюбика она взяла пять таблеток, не больше, чтобы мама ничего не заметила. Она обдумала свою смерть с присущей ей практичностью. Ее первой мыслью было выйти вечером и умереть ночью, но она ее отвергла; ее отсутствие сразу же заметят в столовой, во время ужина, а еще вероятнее — в дортуаре; у нее не хватит времени умереть. Схитрив, она выбрала минуту после обеда, когда все отдыхают, перед тем как встать на лыжи: во время этой передышки ее отсутствие никого не встревожит. Видела ли она вопиющую диспропорцию между ничтожностью причины и безмерностью поступка? Знала ли, что в своем замысле дошла до крайности? Знала, но именно эта крайность и влекла ее. Она не хотела быть благоразумной. Она не хотела вести себя осмотрительно. Она не хотела никакой разумности, никакой осмотрительности. Она любовалась своей страстью, зная, что страсть по существу и есть крайность. Опьяненная, она не хотела стряхивать с себя опьянение. Затем настает намеченный ею день. Она выходит из гостиницы. Рядом с дверью висит термометр: десять градусов ниже нуля. Она пускается в путь и обнаруживает, что ее опьянение сменяется тревогой; тщетно она пытается воскресить свою былую завороженность, тщетно взывает к мыслям, сопровождавшим ее мечту о смерти; и все же она продолжает свой путь (тем временем ее одноклассники предаются обязательному отдыху), словно выполняет задание, которое сама на себя возложила, словно исполняет роль, которую сама для себя написала. Ее душа пуста, совсем бесчувственна, подобно душе актера, читающего текст и не думающего о том, что он говорит. Она поднимается по сверкающей от снега дороге и вскоре оказывается на гребне. Сверху голубое небо; множество освещенных солнцем, позолоченных, игривых облаков, низко опустившись, венчают, словно огромной короной, широкий круг окрестных гор. Это красиво, это завораживает, и она испытывает короткое, совсем короткое чувство счастья, заставляющее ее забыть о цели похода. Чувство короткое, совсем короткое, слишком короткое. Одну за другой она проглатывает таблетки и, следуя своему плану, спускается с гребня к лесу. Она идет по тропе, минут через десять чувствует приближение сна и сознает, что конец пришел. Над головой ярко-ярко сияет солнце. Как будто внезапно поднялся занавес, ее сердце сжимается от страха. Она чувствует себя в западне на освещенной сцене, все выходы с которой закрыты. Она садится под пихту, открывает сумку и достает зеркальце. Это круглое маленькое зеркальце, она держит его перед собой, смотрит на себя. Она красива, она очень красива, и она не хочет покидать эту красоту, она не хочет терять ее, она хочет унести ее с собой, ах, она уже устала, так устала, но даже такая усталая, она восхищается своей красотой, ибо это самое дорогое, что есть у нее на свете. Она смотрит на себя в зеркальце и видит, как дрожат губы. Это движение непроизвольное, тик. Она уже не раз замечала у себя эту реакцию, ощущала ее на своем лице, но видит впервые. И увидав, вдвойне растрогана: растрогана своей красотой и растрогана своими дрожащими губами; растрогана своей красотой и растрогана чувством, которое подтачивает и разрушает эту красоту; растрогана своей красотой, которую оплакивает ее тело. Ее пронизывает огромная жалость к своей красоте, которой скоро не станет, жалость к миру, которого не станет, который уже не существует, который уже недоступен, ибо уже пришел сон, он уводит ее, возносится с ней высоко, очень высоко, в эту бескрайнюю, ослепительную ясность, в это голубое, светозарно-голубое небо. 30 Когда брат сказал ему: «Насколько мне известно, ты там женился», он ответил: «Да», и больше ничего не добавил. Возможно, брату стоило использовать другой оборот и вместо «ты женился» спросить: «Ты женат?» В таком случае Йозеф ответил бы: «Нет, я овдовел». Он не собирался лгать брату, но форма, в которую тот облек свою фразу, позволила ему, не обманывая, умолчать о смерти жены. В течение последующего разговора брат и невестка избегали всяких намеков на нее. Очевидно, причиной тому было смущение: из соображений безопасности (во избежание вызовов в полицию) они остерегались любых контактов с эмигрировавшим родственником и даже не заметили, как эта вынужденная осмотрительность вскоре превратилась в искреннее равнодушие: они ничего не знали о его жене, ни ее возраста, ни имени, ни профессии, и своим молчанием они стремились утаить это неведение, которое изобличало все убожество их отношений с ним. Но Йозеф не обиделся; их неведение его устраивало. С тех пор как он похоронил жену, он всегда испытывал неловкость, когда приходилось сообщать кому-нибудь о ее смерти; будто тем самым он предавал ее, обнажая самую что ни есть интимную ее интимность. Ему неизменно казалось, что, умалчивая о ее смерти, он защищает ее. Ибо умершая жена — жена беззащитная; у нее нет больше власти, у нее нет больше влияния, никто уже не считается с ее желаниями, с ее вкусами; умершая жена не может ничего хотеть, ни добиваться уважения, ни опровергать клевету. Никогда он не испытывал к ней такого скорбного, такого мучительного сострадания, как к ней умершей. 31 Иоунас Хадльгримсон был великим поэтом-романтиком и столь же великим борцом за независимость Исландии. В XIX веке все малые нации Европы знавали этих поэтов-романтиков и патриотов: Петефи в Венгрии, Мицкевич в Польше, Прешерн в Словении, Маха в Чехии, Шевченко в Украине, Вергеланн в Норвегии, Лёнрот в Финляндии и прочие, мною не упомянутые. Исландия в ту пору была колонией Дании, и Хадльгримсон доживал последние годы в ее столице. Все великие поэты-романтики были не только великими патриотами, но еще и великими выпивохами. Однажды, мертвецки пьяный, Хадльгримсон упал с лестницы, сломал ногу, схлопотал заражение, умер и был похоронен на кладбище в Копенгагене. Это произошло в 1845 году. Девяносто девять лет спустя, в 1944 году, была провозглашена Исландская республика. С той поры события ускорили свой бег. В 1946 году душа поэта явилась во сне к богатому исландскому промышленнику и открылась ему: «Вот уже сто лет, как мой скелет лежит на чужбине, во вражеской стране. Неужто не настал час вернуться ему в свою свободную Итаку?» Польщенный и вдохновленный этим ночным визитом, промышленник-патриот заставил выкопать скелет поэта из вражеской земли и перевез его в Исландию, мечтая похоронить в прекрасной долине, где поэт родился. Но никто не смог остановить безумный бег событий: посреди несказанно прекрасного Тингвелира (священного места, где тысячу лет назад собирался под открытым небом первый исландский парламент) министры только что провозглашенной республики основали кладбище для великих сынов отечества; они отняли поэта у промышленника и захоронили его в Пантеоне, где в то время находилась всего одна могила другого великого поэта (малые нации богаты на великих поэтов), Эйнара Бенедиктсона. Но события опять помчались вперед, и вскоре все узнали о том, в чем промышленник-патриот постыдился признаться: стоя перед открытой могилой в Копенгагене, он испытывал немалую досаду: поэт был захоронен среди бедняков, его могила была безымянной, всего лишь под номером, и промышленник-патриот, оказавшись перед несколькими прижатыми друг к другу скелетами, не знал, какой выбрать. В присутствии строгих и нетерпеливых кладбищенских чиновников он не осмелился выказать свои колебания. Так и повез он в Исландию не исландского поэта, а датского мясника. В Исландии поначалу хотели держать в тайне это скорбно-комическое недоразумение, но события продолжали свой бег, и в 1948 году невоздержанный на язык Хадльдоур Лакснесс раскрыл тайну в своем романе. Что делать? Молчать. Вот почему скелет Хадльгримсона по-прежнему лежит в двух тысячах километрах от его Итаки, во вражеской стране, тогда как тело датского мясника, пусть не поэта, но все же патриота, покоится в изгнании на ледяном острове, который не вызывал в нем ничего, кроме страха и отвращения. Но даже замалчиваемая правда в результате обернулась тем, что на прекрасном кладбище в Тингвелире никого больше не хоронили, лишь два гроба нашли там приют, и потому из всех пантеонов мира, сих гротескных музеев гордыни, он один способен растрогать нас. Много лет назад жена Йозефа поведала ему эту историю; они нашли ее забавной, и, казалось, из нее легко было извлечь мораль: не все ли равно, где лежат останки умершего! И все же Йозеф изменил свое мнение, когда смерть жены стала близкой и неотвратимой. История датского мясника, насильно вывезенного в Исландию, представилась ему не забавной, а ужасающей. 32 Умереть одновременно с ней, эта мысль влекла его уже давно. Она была вызвана не романтическим пафосом, а скорее рациональным рассуждением: в случае смертельного недуга жены он решил сократить ее страдания; а чтобы его не обвинили в убийстве, намеревался умереть тоже. Потом она и в самом деле заболела, заболела безнадежно, и Йозеф уже не думал о самоубийстве. Не из страха за собственную жизнь. Нестерпимой для него была мысль оставить это столь любимое им тело на милость чужих рук. Если он умрет, кто защитит умершую? Как может один труп защитить другой? Когда-то в Чехии он присутствовал при агонии матери; он очень любил ее, но как только из нее ушла жизнь, ее тело перестало его интересовать, ее труп для него больше не был ею. К тому же умиравшую обихаживали двое врачей, его отец и его брат, а он по значимости был лишь третьим в семье. Но на этот раз все было иначе: женщина, чью агонию он наблюдал, принадлежала ему одному; он ревновал ее тело и хотел позаботиться о его посмертной судьбе. Ему случалось даже упрекать себя: жена была еще жива, лежала перед ним, говорила с ним, а он думал о ней как об уже умершей; она смотрела на него большими как никогда прежде глазами, а мысли его были заняты ее гробом и ее могилой. Он казнил себя за это, как за непростительное предательство, нетерпение, потаенное желание ускорить ее кончину. Но он был не волен над собой: он знал, что после смерти жены заявится ее семья и потребует захоронить тело в семейном склепе, и эта мысль ужасала его. Презирая похоронные формальности, они когда-то весьма небрежно составили свое завещание; распоряжения касательно их имущества были донельзя просты, а что до погребения, так они даже не упомянули о нем. Это упущение, пока она угасала, не давало ему покоя, но, стремясь убедить ее, что смерть она одолеет, он вынужден был молчать. Как признаться несчастной, неизменно верившей в свое исцеление, как признаться ей, о чем он думает? Как заговорить о завещании? Тем более что она уже часто бредила и ее мысли путались. Семья жены, семья большая и влиятельная, никогда не любила Йозефа. Ему казалось, что битва, которая разгорится за тело жены, будет самой жестокой и важной из всех ему предстоящих. Мысль, что это тело может быть заперто в непристойной близости с другими, чужими, равнодушными телами, была для него нестерпимой, равно как и мысль, что сам он после смерти окажется неведомо где и уж, конечно, вдали от нее. Допустить это представлялось ему поражением, огромным, как вечность, поражением навсегда непростительным. Случилось то, чего он опасался. Схватки избежать не удалось. Теща напустилась на него с криком: «Это моя дочь! Это моя дочь!» Ему пришлось нанять адвоката, потратить кучу денег, чтобы успокоить семью, второпях купить участок на кладбище, действовать быстрее других, дабы выиграть последнюю битву. Лихорадочные хлопоты бессонной недели притупили его страдания, но произошло нечто более странное: когда она оказалась в могиле, принадлежавшей им обоим (могила на двоих, словно коляска на двоих), он мельком разглядел трепетный, едва видимый во мгле его печали луч, хрупкий луч счастья. Счастья оттого, что он не разочаровал своей любимой, что он обеспечил, для нее и для себя, их будущее. 33 Минутой раньше она была растворена в лучезарной синеве! Она была бестелесной, обращенной в свет! Потом небо внезапно стало черным. И она, упав на землю, снова превратилась в тяжелую, сумрачную материю. Едва понимая, что произошло, она не могла оторвать взгляд от небесной выси: небо было черным-черным, неумолимо черным. Одну часть тела сотрясал озноб, другая была бесчувственной. Это ужаснуло ее. Она поднялась. После нескольких долгих мгновений она вспомнила: горная гостиница; школьные друзья. Растерянная, дрожа всем телом, она отыскала дорогу. В гостинице вызвали «скорую», ее увезли. В последующие дни на больничной койке ее пальцы, уши, нос, поначалу бесчувственные, стали причинять ей дикую боль. Врачи успокаивали ее, но одна санитарка развлечения ради стала перечислять ей все возможные последствия обморожения: в конечном счете могут ампутировать пальцы. Объятая страхом, она представила себе топор; топор хирурга; топор мясника; она представила свою руку без пальцев и отрезанные пальцы, лежащие тут же на операционном столе, перед ее глазами. Вечером на ужин ей принесли мясо. Она не смогла есть. На тарелке она представила себе куски собственной плоти. Пальцы, пусть и болезненно, ожили, но левое ухо почернело. Хирург, старый, печальный, сочувствующий, подсев к ней на койку, сообщил о предстоящей ампутации. Она кричала. Ее левое ухо! Ее ухо! О Боже, кричала она. Ее лицо, ее красивое лицо с отрезанным ухом! Никто не мог ее успокоить. Ах, все произошло совсем не так, как она хотела! Она думала стать вечностью, которая упразднит всякое будущее, а вместо этого будущее было снова здесь, неодолимое, безобразное, омерзительное, словно змея, что извивается перед ней, трется об ее ноги и ползет вперед, указывая ей дорогу. В гимназии распространился слух, что она заблудилась и вернулась вся обмороженная. Ее ругали, как своевольную девицу, которая вопреки обязательной программе нелепо бродила, не обладая элементарным чувством ориентировки, чтобы отыскать гостиницу, видимую даже издалека. Вернувшись домой, она отказалась выходить на улицу. Возможность встретиться со знакомыми повергала ее в ужас. Родители, отчаявшись, устроили ей неприметный переход в другую гимназию, в соседнем городе. Ах, все произошло совсем не так, как она хотела! Она мечтала о таинственной смерти. Она сделала все, чтобы никто не смог догадаться, была ли ее смерть несчастным случаем или самоубийством. Она хотела преподнести ему свою смерть как тайный знак, как знак любви, пришедший из иного мира, понятный лишь ему одному. Она все хорошо предусмотрела, кроме, возможно, количества снотворного, кроме, возможно, температуры, которая, пока она засыпала, стала повышаться. Она думала, что мороз погрузит ее в сон и в смерть, но сон оказался слишком слабым; она открыла глаза и увидала черное небо. Два неба разделили ее жизнь на две части: голубое небо, черное небо. Под тем, вторым небом предстояло ей идти к своей смерти, своей настоящей смерти, далекой и тривиальной смерти от старости. А он? Он жил под небом, которого для нее не существовало. Он больше не искал ее, она больше не искала его. Воспоминания о нем не пробуждали в ее душе ни любви, ни ненависти. Думая о нем, она была словно под наркозом: ни мыслей, ни чувств. 34 Допустим, человеческая жизнь длится восемьдесят лет. Примерно на этот срок рассчитывает и строит свою жизнь каждый. То, что я сказал, знают все, но редко кто отдает себе отчет, что число отпущенных нам лет не простая количественная величина, некая внешняя характеристика (как длина носа или цвет глаз), а составная часть самого определения человека. Тот, кому довелось бы прожить в полную силу в два раза дольше, то есть, допустим, лет сто шестьдесят, не принадлежал бы к тому же виду, что и мы. Ничего похожего в его жизни не было бы, ни любви, ни амбиций, ни чувств, ни ностальгии, ничего. Если бы эмигрант, после двадцати лет на чужбине, вернулся бы на родную землю, имея еще сто лет жизни впереди, он вовсе не испытывал бы трепета Великого Возвращения, для него скорее всего это было бы не возвращение, а один из многочисленных поворотов на долгом пути его существования. Ибо само понятие «отечества», в благородном и сентиментальном смысле этого слова, связано с относительной краткостью нашей жизни, предоставляющей нам слишком мало времени, чтобы привязаться к другой стране, к другим странам, к другим языкам. Эротические отношения могут наполнить всю взрослую жизнь. Но если бы эта жизнь была гораздо длиннее, то разве пресыщение не задушило бы способность возбуждаться задолго до того, как иссякнут физические силы? Ибо между первым, десятым, сотым, тысячным или десятитысячным соитием огромная разница. Где предел, после которого повторение станет стереотипным, если не комическим, а то и невозможным? Но когда этот предел преодолен, что станется с любовными отношениями между мужчиной и женщиной? Исчезнут ли они? Или, напротив, любящие будут рассматривать сексуальную фазу своей жизни как варварскую предысторию подлинной любви? Ответить на эти вопросы столь же легко, сколь представить психологию жителей неведомой планеты. Понятие любви (большой любви, любви единственной) также, очевидно, порождено тесными пределами отпущенного нам времени. Будь это время беспредельно, был бы Йозеф так привязан к своей покойной жене? Мы, обреченные на раннюю смерть, ничего про это не знаем. 35 Память также недоступна пониманию вне математического подхода. Основная величина здесь — это количественное соотношение между временем прожитой жизни и временем жизни, осевшей в памяти. Никто никогда не пытался просчитать это соотношение, впрочем, для этого и не существует каких-либо технических средств; тем не менее, не рискуя особенно ошибиться, я могу предположить, что память сохраняет лишь миллионную, миллиардную, короче, бесконечно малую долю прожитой жизни. В этом также частица сущности человека. Если бы кто-нибудь мог удержать в памяти все пережитое, если бы он мог в любую минуту вспомнить любой отрезок своего прошлого, у него не было бы ничего общего с людьми: ни его любови, ни его дружбы, ни его вспышки гнева, ни его способность прощать или мстить не походили бы на наши. Никогда не перестанут критиковать тех, кто искажает прошлое, переписывает его, фальсифицирует его, преувеличивает значение одного события, замалчивая другое; эта критика правильна (она и не может быть иной), но она не столь значима, если ее не предваряет критика более элементарная: критика человеческой памяти как таковой. Ибо, в самом деле, что ей, бедной, подвластно в действительности? Она способна удержать из прошлого всего лишь ничтожно малую частицу, и никому не дано знать, почему именно эту, а не другую, поскольку у каждого из нас этот выбор совершается таинственным образом вне нашей воли и наших интересов. Ничто в человеческой жизни не будет понято, если упорно пренебрегать первейшей из всех очевидностей: такой реальности, какой она была, когда она была, больше нет; восстановить ее невозможно. Даже самые объемистые архивы не в силах тут помочь. Рассмотрим старый дневник Йозефа как некий архивный документ, хранящий записи подлинного свидетеля прошлого; записи говорят о событиях, которые автор не считает нужным отрицать, но которые память тем не менее отказывается подтвердить. Из всего того, что описывает дневник, лишь одна деталь высветила отчетливое и несомненно точное воспоминание: он увидел себя на лесной тропе рассказывающим гимназистке небылицы о своем переезде в Прагу; эта короткая сцена, а точнее, тень этой сцены (ибо он помнил лишь общий смысл своих слов и то, что это была ложь), — единственная частица жизни, которая, погрузившись в спячку, сохранилась в его памяти. Но она изолирована ото всего, что предшествовало ей и что за ней последовало: какими словами, каким поступком гимназистка побудила его сочинить эти небылицы? И что произошло в дальнейшие дни? Сколько времени упорствовал он в своем вранье? И как он выпутался из него? Захоти он передать это воспоминание как короткую, забавную, осмысленную историю, ему пришлось бы включить его в причинно-следственную цепь других событий, других поступков и других слов; но поскольку он их забыл, ему ничего не оставалось, как выдумать их; не для того, чтобы сжульничать, а для того, чтобы воспоминание сделать внятным; что, впрочем, он невольно и сделал для себя самого, еще когда склонялся над строками дневника: сопляк был в отчаянии оттого, что не находил в любви гимназистки никаких признаков экстаза; когда он касался ее зада, она отводила его руку; чтобы наказать ее, он объявил, что собирается переезжать в Прагу; огорченная, она позволила ему дотрагиваться до себя и заявила, что понимает поэтов, которые до самой смерти хранили верность; итак, все обошлось как нельзя более удачно, за исключением того, что неделю или две спустя девушка, обдумывая намерение своего друга переехать, решила вовремя заменить его другим; она стала подыскивать его, сопляк догадался и не смог совладать со своей ревностью; под предлогом ее поездки в горы, куда она должна была отправиться без него, он устроил ей дикую истерику; он выглядел посмешищем; она бросила его. При всем желании быть как можно ближе к истине, Йозеф не мог утверждать, что его забавная история в точности совпадала с тем, что он пережил на самом деле; он знал, что это было всего лишь правдоподобное, наложенное на забытое. Я представляю себе волнение двух людей, встречающихся много лет спустя. Когда-то они часто виделись и, следовательно, думают, что связаны одним и тем же опытом, одними и теми же воспоминаниями. Одними и теми же воспоминаниями? Тут-то и начинается неувязка: у них нет одних и тех же воспоминаний; из их встреч оба хранят в памяти два или три незначительных эпизода, но у каждого они свои; их воспоминания не схожи; они не совпадают; они не сопоставимы даже в количественном отношении: один вспоминает о другом больше, чем тот, другой, вспоминает о нем; прежде всего потому, что способность памяти у разных людей разная (что могло бы стать еще одним объяснением, приемлемым для каждого из них), но также и потому (и с этим куда труднее согласиться), что они друг для друга по-разному значимы. Увидев Йозефа в аэропорту, Ирена вспомнила мельчайшие подробности их давнего приключения; Йозеф не вспомнил ничего. С первой же секунды их встреча зиждилась на несправедливом и возмутительном неравенстве. 36 Когда двое живут в одной квартире, что ни день видятся и к тому же любят друг друга, их каждодневные разговоры согласуют их память: по молчаливому и неосознанному единодушию они предают забвению обширные зоны своей жизни и говорят и вновь говорят об одних и тех же событиях, творя один и тот же рассказ, который, подобно дуновению ветерка в листве, шелестит над их головами и постоянно напоминает им, что они жили вместе. Когда Мартин умер, бурный поток забот унес Ирену далеко от него и от тех, кто его знал. Он исчез из разговоров, и даже обе его дочери, еще слишком маленькие при его жизни, больше не интересовались им. Однажды она встретила Густава, и он, дабы продлить их беседу, сообщил ей, что знал ее мужа. Это было в последний раз, когда Мартин оказался с нею рядом, сильный, значительный, влиятельный и послужил ей мостиком к ее будущему любовнику. Выполнив эту миссию, Мартин исчез навсегда. Задолго до этого, в Праге, в день их свадьбы, Мартин поселил Ирену на своей вилле; поскольку на втором этаже размещались библиотека и кабинет, первый этаж он отвел для своей семейной жизни — мужа и отца; перед отъездом во Францию он передал виллу теще, которая двадцать лет спустя второй этаж, полностью обновленный к тому времени, предложила Густаву. Милада, навестив Ирену, вспомнила бывшего коллегу: «Здесь Мартин работал», сказала она задумчиво. Однако после этих слов никакая тень Мартина не возникла. Уже давно он был выселен из этого дома, он и все его тени. После смерти жены Йозеф обнаружил, что без каждодневных разговоров шелест их прошедшей жизни ослабевает. Чтобы усилить его, он постарался оживить образ жены, но убогость результата его огорчила. У нее было с десяток разных улыбок. Он напрягал воображение, чтобы воскресить их. Но потерпел неудачу. У нее был дар забавных и быстрых реплик, восхищавших его. Ему не удалось вызвать в памяти ни одной. Однажды он спросил себя: если сложить те немногие оставшиеся от их совместной жизни воспоминания, сколько займет это времени? Минуту? Две минуты? Вот еще одна загадка памяти, более существенная, чем все остальные: обладают ли воспоминания измеряемым временным объемом? развертываются ли они во времени? Он хочет представить себе их первую встречу: он видит лестницу, которая с тротуара ведет в подвал пивной; видит отдельные пары в желтой полутьме; и видит ее, свою будущую жену, сидящую напротив, в руке рюмка водки, ее взгляд устремлен на него, на лице робкая улыбка. Долгие минуты он наблюдает за ней, держащей в руке рюмку, улыбающейся, он внимательно разглядывает это лицо, эту руку, и на протяжении всего этого времени она будет сидеть неподвижно, не поднося рюмку к губам, ничего не меняя в своей улыбке. И в этом весь ужас: прошлое, которое мы вспоминаем, лишено времени. Невозможно пережить любовь, подобно тому как мы перечитываем книгу или просматриваем тот же фильм. Мертвая, жена Йозефа не имеет никаких измерений, ни материальных, ни временных. Поэтому все усилия оживить ее в воображении вскоре превратились в пытку. Вместо радости, что ему удалось воскресить то или иное забытое мгновение, он впадал в отчаяние из-за безмерности пустоты, обрамлявшей это мгновение. Однажды он запретил себе это скорбное блуждание по кулуарам прошлого и отбросил тщетные попытки возродить жену такой, какой она была. Он даже подумал, что этой сосредоточенностью на ее прошлом существовании он предательски отсылает ее в музей утраченных вещей и устраняет из своей настоящей жизни. Впрочем, у них никогда не было культа воспоминаний. Разумеется, они не уничтожали ни своих личных писем, ни ежедневников, где отмечали свои обязательства и встречи. Но им никогда не приходило в голову перечитывать их. Поэтому он решил жить с ней умершей так, как жил с ней живой. Отныне он посещал ее могилу не для того, чтобы предаваться воспоминаниям, а для того, что-бы быть с ней; чтобы увидеть ее глаза, которые смотрят на него и смотрят не из прошлого, а из настоящего. Так началась для него новая жизнь: совместная жизнь с умершей. Новые часы стали упорядочивать его время. Приверженная к чистоте, она возмущалась беспорядком, который он повсюду оставлял за собой. Отныне он сам тщательно убирает дом. Ибо любит их жилище еще больше, чем при ее жизни: низкая деревянная ограда с маленькими воротами; сад; пихта перед темно-красным кирпичным домом; два кресла, одно против другого, в которые они усаживались, приходя с работы; подоконник, где с одной стороны она всегда держала горшок с цветами, с другой — лампу; эту лампу они оставляли зажженной на время их отсутствия, чтобы, возвращаясь домой, уже издали, с улицы, увидеть ее. Он чтит все эти привычки и следит, чтобы каждый стул, каждая ваза стояли там, где она любила их ставить. Он вновь посещает их любимые места: ресторан на побережье, хозяин которого никогда не забывает напомнить ему, какую рыбу предпочитала его жена; в соседнем городке прямоугольную площадь с домами, окрашенными в красные, голубые, желтые цвета, чья скромная красота очаровывала их; или пристань в Копенгагене, откуда ежедневно в шесть вечера отчаливал большой белый теплоход. Там они могли долгими минутами недвижно стоять, провожая его взглядом. Перед отплытием оттуда доносилась музыка, старыми джазовыми мелодиями приглашая к путешествию. Со времени смерти жены он часто приходит туда, представляет ее рядом и вновь испытывает их общее желание подняться на борт этого белого ночного корабля, танцевать там, спать там и проснуться где-то далеко, очень далеко на севере. Она хотела, чтобы он выглядел элегантным, и сама занималась его гардеробом. Он не забыл, какие рубашки она предпочитала, каких не любила. Для этой поездки в Чехию он намеренно выбрал костюм, к которому она была равнодушна. Он не хотел этой поездке придавать особого значения. Эта поездка не для нее и не с ней. 37 Вся в мыслях о своей завтрашней встрече, Ирена решает провести эту субботу в покое, словно спортсменка накануне соревнования. Густав в городе, ему предстоит скучный деловой обед, и даже вечером его не будет дома. Она пользуется своим уединением, долго спит и, чтобы избежать встречи с матерью, остается у себя; снизу до нее доносятся материнские шаги взад и вперед, затихающие только к полудню. Наконец раздается громкое хлопанье дверью, и Ирена, уверенная, что мать покинула дом, спускается в кухню, рассеянно что-то проглатывает и тоже уходит. На тротуаре, зачарованная, она останавливается. В лучах осеннего солнца этот район садов, усеянных маленькими виллами, открывает взору скромную красоту, трогающую сердце и соблазняющую долгой прогулкой. Она вспоминает, что ее тянуло отправиться на такую долгую и задумчивую прогулку в последние дни перед эмиграцией, чтобы проститься с этим городом, со всеми улицами, которые она любила; однако пришлось заниматься множеством дел и времени для этого не нашлось. С того места, где она сейчас бродит, Прага выглядит широкой зеленой лентой безмятежных кварталов, с окаймленными деревьями улочками. Именно к этой Праге она привязана, а не к пышному центру; к этой Праге, возникшей в конце девятнадцатого столетия, к Праге мелкой чешской буржуазии, Праге ее детства, где зимой она каталась на лыжах, то поднимаясь, то спускаясь тесными улочками, Праге, где окрестные леса, тайно в сумеречный час проникая в город, источали свое благоухание. В задумчивости она продолжает путь; на несколько мгновений перед глазами возникает Париж, который впервые кажется ей враждебным; холодная геометрия проспектов; надменность Елисейских Полей; суровые лица гигантских каменных женщин, олицетворяющих Равенство или Братство; и нигде, нигде ни единого прикосновения этой уютной интимности, ни единого дуновения той идиллии, которую она здесь вдыхает. Впрочем, все годы своей эмиграции именно этот образ она хранила как эмблему утраченной родины: небольшие домики среди садов, что тянутся насколько хватает глаз по холмистой местности. Она чувствовала себя счастливой в Париже, счастливей, чем здесь, но только Прага приковывала ее к себе тайными узами красоты. И она вдруг осознает, как сильно любит этот город и каким болезненным на самом деле был ее отъезд. Она вспоминает лихорадку тех последних дней: в суматохе первых месяцев оккупации было еще несложно покинуть страну, и они могли без опаски проститься с друзьями. Но времени оставалось слишком мало, чтобы повидать всех. За два дня до отъезда, поддавшись внезапному порыву, они нанесли визит старому другу, холостяку, и провели у него несколько волнующих часов. И только позднее, во Франции, они узнали, что этот человек выказывал им долгое время такое большое внимание лишь потому, что был завербован полицией для слежки за Мартином. Накануне их отъезда она без предупреждения позвонила в дверь приятельницы. Застала ее за разговором с другой женщиной. Не проронив ни слова, Ирена долго слушала беседу, не имевшую к ней ни малейшего отношения, ожидая жеста, фразы ободрения, прощального слова; тщетно. Они забыли, что она уезжает? Или делали вид, что забыли? Или все потому, что ни ее присутствие, ни ее отсутствие ничего больше для них не значило? И ее мать. На прощание она даже не поцеловала ее. Она поцеловала Мартина, но не ее. Потом крепко стиснула плечо дочери, проговорив громким голосом: «Мы не любим обнажать своих чувств!» Слова, призванные быть мужественно-сердечными, прозвучали леденяще. Вспоминая теперь все эти прощания (лжепрощания, прощания притворные), она думает: тот, кто неудачно простился, не может ждать многого от возвращения. Она уже два или три часа бродит по этим зеленым кварталам. Доходит до парапета, ограждающего маленький парк над Прагой: отсюда Град-чаны видны сзади, своей скрытой стороной; это та Прага, о существовании которой Густав даже не подозревает; и тотчас в памяти возникают имена, которые ей были дороги в юности: Маха, поэт той поры, когда его нация, словно русалка, выходила из тумана; Неруда, рассказчик маленького чешского народа; песни Восковца и Вериха тридцатых годов, которые так любил ее отец, умерший, когда она была ребенком; Грабал и Шкворецкий, романисты ее отрочества; и маленькие театры и кабаре шестидесятых, такие свободные, такие радостно свободные с их дерзким юмором; то было неизъяснимое благоухание этой страны, ее неосязаемая сущность, которую она увезла с собой во Францию. Облокотясь на парапет, она смотрит на Градчаны: чтобы добраться до них, достало бы и четверти часа. Тут начинается Прага почтовых открыток, Прага, на теле которой неистовая история оставила бессчетные клейма, Прага туристов и путан, Прага столь дорогих ресторанов, что ее чешские друзья и ступить туда не могут, Прага вертляво танцующая в лучах прожекторов, Прага Густава. Она думает, что для нее нет более чужого места, чем эта Прага. Густавтаун. Густаввиль. Густавштадт. Густавград. Густав: она видит его, его черты затуманены матовым стеклом языка, который она едва знает, и она думает, почти радостно, что все это к лучшему, ибо правда наконец открылась: она не чувствует никакой потребности ни понимать его, ни быть им понятой. Она видит его жизнерадостным, в футболке, кричащим, что Kafka was born in Prague, и чувствует, как в ее теле поднимается желание, неукротимое желание завести любовника. Не для того, чтобы подлатать свою жизнь, какая она есть. А для того, чтобы перевернуть ее вверх дном. Чтобы обрести наконец собственную судьбу. Ибо она никогда не выбирала мужчину. Это ее всегда выбирали. Мартина она в конце концов полюбила, но поначалу он был лишь поводом ускользнуть от матери. В приключении с Густавом она было решила, что достигла свободы. Но теперь она понимает, что это был не более чем вариант ее отношений с Мартином: она ухватилась за протянутую руку, и это помогло ей вырваться из круга тягостных, неприемлемых для нее обстоятельств. Она знает, что способна на благодарность; она всегда считала эту черту своим основным достоинством; когда благодарность того требовала, чувство любви спешило на помощь послушной служанкой. Она была искренне предана Мартину, она была искренне предана Густаву. Но стоит ли этим гордиться? Разве благодарность не есть всего лишь другое название слабости, зависимости? То, чего она жаждет теперь, это любовь без всякой благодарности! И она знает, что за такую любовь нужно платить смелым и рискованным поступком. Ибо в своей любовной жизни она никогда не была смелой, она даже не знала, что это значит. И вдруг точно порыв ветра: стремительная череда прежних эмигрантских снов, прежних тревог: она видит женщин, которые бросаются к ней, окружают ее и, поднимая пивные кружки, коварно смеются, не позволяя ей вырваться; она в бутике, где другие женщины, продавщицы, подбегают к ней, облачают ее в платье, которое превращается на ее теле в смирительную рубашку. Долгое время она стоит облокотившись на парапет, затем выпрямляется. Она полна уверенности, что спасется; что не останется больше в этом городе; ни в этом городе, ни в той жизни, которую этот город собирается соткать для нее. Она идет и думает, что сегодня наконец совершает ту прощальную прогулку, которая когда-то не удалась ей; она наконец говорит свое Великое Прощай городу, который любит, как никакой другой, и который готова без сожаления потерять еще раз, чтобы стать достойной собственной жизни. 38 Когда коммунизма не стало в Европе, жена Йозефа настояла, чтобы он съездил к себе на родину. Она хотела сопровождать его. Но она умерла, и с тех пор он только и думал о своей новой жизни с ушедшей. Он силился убедить себя, что это была счастливая жизнь. Но можно ли говорить о счастье? Да; о счастье, что, подобно хрупкому дрожащему лучу, пронизывало его скорбь, скорбь безропотную, тихую, неусыпную. Месяц назад, не в силах стряхнуть с себя печаль, он вспомнил слова покойной: «Не ехать было бы с твоей стороны ненормально, неоправданно, даже некрасиво»; в самом деле, подумал он, эта поездка, на которую она так его толкала, могла бы теперь помочь ему; отвлечь хотя бы на несколько дней от собственной жизни, причинявшей столько боли. Когда он готовился к поездке, его посетила одна робкая мысль: а не остаться ли там навсегда? В конце концов, с тем же успехом он мог бы продолжить и в Чехии ветеринарную практику, которой занимался в Дании. До сего времени это казалось ему неприемлемым, чуть ли не предательством той, кого любил. Но он спросил себя: в самом ли деле это было бы предательством? Если присутствие жены нематериально, почему оно должно быть связано с материальностью какого-то одного места? Разве она не может быть рядом с ним в Чехии так же, как в Дании? Покинув гостиницу, он колесит на машине; обедает в деревенском трактире; затем блуждает по полям; проселки, кусты шиповника, деревья, деревья; со странным волнением озирает он лесистые холмы на горизонте, и ему приходит мысль, что на протяжении его жизни чехи дважды готовы были умереть ради того, чтобы этот пейзаж принадлежал им: в 1938 году они хотели драться с Гитлером; когда их союзники, французы и англичане, помешали им это сделать, они впали в отчаяние. В 1968 году русские захватили страну, и чехи вновь хотели драться; обреченные на такую же капитуляцию, они вновь впали в такое же отчаяние. Быть готовым пожертвовать жизнью ради родины: всем нациям знаком этот искус жертвенности. Противники чехов, впрочем, тоже знают его: немцы, русские. Но это великие народы. Их патриотизм иного свойства: они воодушевлены своей славой, своей значимостью, своей всемирной миссией. Чехи любили свое отечество не потому, что оно было прославленным, а потому что было безвестным; не потому, что оно было большим, а потому что было маленьким и в постоянной опасности. Их патриотизм был, по сути дела, безграничным состраданием своей стране. Датчане подобны им. Не случайно для своей эмиграции Йозеф выбрал именно маленькую страну. Взволнованный, он оглядывает пейзаж и говорит себе, что история его Чехии последнего полстолетия пленительна, уникальна, беспримерна и не интересоваться ею было бы признаком скудоумия. Завтра утром он встретится с Н. Как он жил все эти годы, пока они не виделись? Что он думал о русской оккупации страны? И как он пережил закат коммунизма, в который когда-то верил, искренне, честно? Как его марксистские воззрения приспосабливаются к возврату капитализма, которому рукоплещет вся планета? Негодует ли он? Или отрекся от своих убеждений? И если отрекся, драма ли это для него? И как другие относятся к нему? Он слышит голос невестки, которая в своей охоте за виновными наверняка была бы рада видеть его в наручниках перед трибуналом. Разве Н. не нуждается в том, чтобы Йозеф сказал ему, что дружба существует вопреки всем гримасам истории? Мысли его снова возвращаются к невестке: она ненавидела коммунистов, отвергавших священное право собственности. А когда дело касается меня, говорит он себе, она отвергла мое священное право на картину. Он представляет себе картину на стене своего кирпичного дома и вдруг, изумленный, осознает, что эта рабочая окраина, этот чешский Дерен, эта причуда истории, выглядела бы в его домашнем очаге смутьянкой, нежеланной гостьей. Как он мог хотеть увезти с собой эту картину? Там, где он жил со своей покойной женой, ей нет места. Он никогда не рассказывал жене о картине. Эта картина не имеет ничего общего с ней, с ними, с их жизнью. Потом он думает: если какая-то маленькая картина может нарушить его жизнь с умершей, то сколь более разрушительным будет постоянное, настойчивое присутствие целой страны, страны, которую она никогда не видала! Солнце опускается к горизонту, он катит по дороге к Праге; мимо скользит пейзаж, пейзаж его маленькой родины, за которую люди готовы были умереть, и он знает, что существуют вещи еще более маленькие, которые еще сильнее взывают к его сочувствующей любви: он видит два кресла, одно против другого, лампу и горшок с цветами на подоконнике, стройную пихту, посаженную женой перед домом, пихту, подобную поднятой руке, которой она издали указывает ему на их жилище. 39 Когда Скацел заперся на триста лет в доме печали, он сделал это потому, что считал свою родину навсегда поглощенной восточной империей. Он ошибался. В отношении будущего все ошибаются. Человек может быть уверен лишь в настоящем мгновении. Но верно ли это на самом деле? Может ли он действительно знать это настоящее? В состоянии ли он судить о нем? Разумеется нет. Ибо каким образом тот, кто не знает будущего, может постичь суть настоящего? Раз мы не знаем, к какому будущему ведет нас настоящее, как мы можем сказать, хорошее это настоящее или плохое, достойно ли оно нашего одобрения, нашего недоверия или нашей ненависти? В 1921 году Арнольд Шёнберг заявляет, что благодаря ему немецкая музыка в течение ближайшего столетия останется владычицей мира. Двенадцать лет спустя он вынужден навсегда покинуть Германию. После войны, в Америке, осыпанный почестями, он по-прежнему сохраняет уверенность, что слава всегда будет сопутствовать его творчеству. Он упрекает Стравинского, что тот слишком много думает о современниках и пренебрегает судом будущего. Он рассматривает последующие поколения как самых верных своих союзников. В едком письме к Томасу Манну он причисляет себя к эпохе «на два-три столетия более поздней», когда наконец станет ясно, кто из них двоих более велик, он или Манн! Шёнберг умер в 1951 году. В течение последующих двух десятилетий его творчество приветствовали как величайшее достижение столетия, его боготворили самые блистательные молодые композиторы, объявлявшие себя его учениками; но затем он удаляется из концертных залов, равно как и из памяти. Кто играет его сегодня, в конце столетия? Кто обращается к нему? Нет, я не собираюсь нелепо высмеивать его самонадеянность и утверждать, что он переоценивал себя. Тысячу раз нет! Шёнберг не переоценивал себя. Он переоценивал будущее. Ошибался ли он в своих рассуждениях? Нет. Он мыслил правильно, но он жил в слишком высоких сферах. Он беседовал с величайшими немцами, с Бахом, Гёте, Брамсом, Малером, однако, какими бы интеллектуальными ни были беседы, протекающие в высших сферах духа, они всегда близоруки по отношению к тому, что, вопреки рассудку и логике, происходит внизу: две огромные армии насмерть бьются во имя священных идеалов; но достаточно будет лишь крошечной чумной бактерии, чтобы сразить их обеих. Шёнберг сознавал, что такая бактерия существует. Еще в 1930 году он писал: «Радио это враг, враг безжалостный, он неудержимо наступает, и всякое сопротивление безнадежно»; оно «перекармливает нас музыкой... не задаваясь вопросом, хотим ли мы ее слушать, имеем ли возможность ее воспринимать», и в результате музыка превратилась в простой шум, шум среди шумов. Радио оказалось ручейком, с которого все началось. Затем появились и другие средства копирования, размножения, усиления звука, и ручеек превратился в огромную реку. Если некогда слушали музыку из любви к музыке, то теперь она ревет повсюду и всегда и, «не задаваясь вопросом, хотим ли мы ее слушать», ревет из репродукторов, в машинах, в ресторанах, в лифтах, на улицах, в залах ожидания, в гимнастических залах, из наушников плейера, музыка переписанная, переаранжированная, урезанная, раздираемая на части, фрагменты рока, джаза, оперы, поток, где все перемешано, когда невозможно узнать, кто композитор (музыка, ставшая шумом, анонимна), когда невозможно отличить, где начало, где конец (музыка, ставшая шумом, не имеет формы): сточная вода музыки, в которой музыка умирает. Шёнберг знал эту бактерию, он осознавал опасность, но в глубине души не придавал ей особого значения. Как я говорил, он жил в очень высоких сферах духа, и гордость не позволяла ему принимать всерьез столь ничтожного, столь вульгарного, столь отвратительного, столь презренного противника. Единственным великим соперником, достойным его, противником возвышенным, с которым он блистательно и сурово сражался, был Игорь Стравинский. Это именно по его музыке он фехтуя наносил удары, дабы заслужить благосклонность будущего. Но будущее оказалось рекой, разливом нот, в котором трупы композиторов плавали среди опавших листьев и сломанных веток. Однажды бездыханное тело Шёнберга, покачиваясь на бушующих волнах, столкнулось с телом Стравинского, и они вместе в позднем и покаянном примирении продолжили свой путь в небытие (в небытие музыки, ставшей всепоглощающим грохотом). 40 Вспомним: когда Ирена с мужем остановилась на берегу реки, пересекавшей французский провинциальный городок, она увидела на противоположной стороне срубленные деревья, и в ту же минуту ее неожиданно поразил гром музыки, вырвавшийся из репродуктора. Прижав ладони к ушам, она зарыдала. Несколькими месяцами позже она находилась дома с умирающим мужем. В соседней квартире загремела музыка. Она дважды позвонила в дверь, умоляя соседей выключить приемник, и оба раза впустую. В конце концов она завопила: «Прекратите этот ужас! Мой муж умирает! Вы слышите? Умирает! Умирает!» В первые годы жизни во Франции она подолгу слушала радио, оно сближало ее с языком и жизнью французов, но после смерти Мартина музыку она разлюбила и радио больше не доставляло ей удовольствия; ибо новости не следовали теперь, как прежде, одни за другими, каждое сообщение было отделено от предыдущего тремя, восемью, пятнадцатью секундами музыки, и эти маленькие интерлюдии из года в год исподтишка удлинялись. Таким образом она на личном опыте постигала то, что Шёнберг называл «музыкой, ставшей шумом». Она лежит в постели рядом с Густавом; возбужденная предстоящей встречей, она боится, что не уснет; она уже приняла снотворное, задремала, но, проснувшись посреди ночи, проглотила еще две таблетки, потом, отчаявшись, издергавшись, включила маленький радиоприемник возле подушки. Чтобы вернуть сон, она хочет услышать человеческий голос, слово, которое завладеет мыслью, унесет куда-то, успокоит и усыпит; она переключает станцию за станцией, но отовсюду льется только музыка, сточная вода музыки, фрагменты рока, джаза, оперы, и это мир, в котором ей не к кому обратиться, ибо все поют и вопят, это мир, в котором и к ней никто не обращается, ибо все прыгают и танцуют. С одной стороны, сточная вода музыки, с другой — храп, и Ирена, осажденная, жаждет свободного пространства вокруг себя, пространства, чтобы дышать, но она натыкается на бледное и недвижное тело, которое судьба бросила на ее пути, словно куль грязи. Ее захлестывает новая волна ненависти к Густаву, не потому, что его тело пренебрегает ее телом (о нет! она уже никогда не сможет заниматься с ним любовью!), а потому, что его храп мешает ей спать и она рискует загубить встречу ее жизни, встречу, которая должна вот-вот состояться, через какие-нибудь восемь часов, ибо близится утро, а сна нет как нет, и она знает, что будет усталой, раздражительной, ее лицо подурнеет, постареет. В конце концов острота ненависти действует как наркотик, и она засыпает. Когда просыпается, Густава уже нет, а радиоприемник возле подушки продолжает передавать музыку, ставшую шумом. У нее болит голова, она чувствует себе изнуренной. Она охотно осталась бы в постели, но Mилада обещала приехать к десяти часам. Но почему именно сегодня! У Ирены нет ни малейшего желания видеть кого бы то ни было! 41 Особняк, возведенный на склоне, смотрел на улицу лишь одним своим этажом. Дверь открылась, и Йозеф подвергся ласковым наскокам большой немецкой овчарки. Лишь спустя минуту-другую он заметил Н., который смеясь успокоил собаку и повел Йозефа по коридору, а затем вниз по длинной лестнице в двухкомнатную квартиру на уровне сада, где он проживал со своей женой; она была дома и дружелюбно протянула Йозефу руку. — Наверху, — сказал Н., кивнув на потолок, — апартаменты куда просторнее. Там живут мои дочь и сын со своими семьями. Вилла принадлежит сыну. Он адвокат. Жаль, сейчас его нет дома. Послушай, — сказал он, понизив голос, — если хочешь снова обосноваться в стране, он поможет, поспособствует. Эти слова напомнили Йозефу день, когда Н., лет сорок назад, так же понизив голос в знак доверительности, предложил ему свою дружбу и помощь. - — Я им говорил про тебя... — сказал Н. и, обращаясь к верхним этажам, громким голосом назвал несколько имен; тут же стали спускаться внуки и правнуки, все красивые, элегантно одетые (Йозеф глаз не мог отвести от светлокудрой подружки одного из внуков, немки, ни слова не понимавшей по-чешски), и все они, даже девочки, казались более рослыми, чем Н.; (в их присутствии он выглядел кроликом, затерявшимся в зарослях сорняков, которые росли на глазах, нависая над ним). Словно манекены на дефиле, они улыбались, не произнося ни слова, пока Н. не попросил их оставить его наедине с другом. Жена осталась в комнате, а они вдвоем вышли в сад. Пес последовал за ними, и Н. заметил: — Я никогда не видел, чтобы кто-то из посетителей так возбуждал его. Можно подумать, что он догадался, кто ты по профессии. — Затем он подробно рассказал, как сам начертил план сада с его газонами, разделенными узкими дорожками, и показал другу все фруктовые деревья; чтобы затронуть темы, на которые Йозефу хотелось поговорить, пришлось прервать долгую ботаническую тираду: — Скажи мне, как ты жил эти двадцать лет? — Не будем об этом, — сказал Н. и вместо ответа прижал указательный палец к сердцу. Йозеф так и не понял смысла этого жеста: коснулись ли политические события его столь глубоко, «до самого сердца»? или он пережил любовную драму? или перенес инфаркт? — Когда-нибудь расскажу тебе, — добавил он и так закрыл тему. Разговор был непростой; всякий раз, когда Йозеф замолкал, чтобы лучше сформулировать вопрос, пес чувствовал себя вправе прыгнуть на него и упереться лапами в живот. — Помнится, ты всегда утверждал,— сказал Н.,— врачами становятся из интереса к болезням. Ветеринарами становятся из любви к животным. — Я в самом деле говорил это? — удивился Йозеф. Он вспомнил, что позавчера объяснял невестке, что выбрал свою профессию, взбунтовавшись против семьи. Выходит, он поступал так из любви, а не из бунтарства? В проплывавшем одиноком неясном облаке он увидел всех больных животных, которых знал; затем увидел свой врачебный кабинет в задней части кирпичного дома, где завтра (да, всего через двадцать четыре часа!) откроет дверь навстречу первому в этот день пациенту; долгая улыбка легла на его лицо. Йозефу пришлось сделать усилие, чтобы вернуться к едва начавшейся беседе: он спросил у Н., подвергался ли он нападкам из-за своего политического прошлого; Н. ответил, что нет; люди, по его словам, знали, что он всегда помогал тем, кого режим притеснял. «Я в этом не сомневаюсь»,— сказал Йозеф (и он действительно не сомневался), но продолжал настаивать: как сам Н. оценивал свою прошлую жизнь? как ошибку? как поражение? Н. покачал головой и сказал, что это было ни то и ни другое. Наконец Йозеф спросил, какого мнения Н. о столь скоропалительной, грубой реставрации капитализма. Пожав плечами, Н. ответил, что при сложившихся обстоятельствах иного решения быть не могло. Нет, разговор явно не клеился. Йозеф сперва было подумал, что Н. счел его вопросы бестактными. Затем поправил себя: не столь бестактными, сколь устаревшими. Если бы мстительная мечта невестки реализовалась и Н. предстал бы как обвиняемый перед трибуналом, тогда, возможно, ему пришлось бы обратиться к своему политическому прошлому, чтобы объяснить и защитить его. Но без такого судебного разбирательства это прошлое сегодня было далеко от него. Он больше в нем не жил. Йозефу пришла на ум очень давняя мысль, которую он тогда считал кощунственной: приверженность к коммунизму не имеет ничего общего с Марксом и его теориями; сама эпоха дала людям возможность удовлетворить свои самые различные психологические потребности: потребность выказать себя нонконформистом; или потребность повиноваться; или потребность карать негодяев; или потребность быть полезным; или потребность шагать в будущее вместе с молодыми; или потребность окружить себя большой семьей. Дружелюбно настроенная собака залаяла, и Йозеф подумал: нынче люди отвергают коммунизм не потому, что их мышление, претерпев шок, изменилось, а потому, что коммунизм больше не предоставляет им возможности ни выказать себя нонконформистом, ни повиноваться, ни карать негодяев, ни быть полезным, ни шагать в будущее вместе с молодыми, ни окружить себя большой семьей. Коммунистические убеждения не отвечают больше никаким потребностям. Они стали настолько невостребованными, что от них все легко отрекаются, даже не замечая того. Тем не менее первоначальная цель его визита оставалась недостигнутой: дать понять Н., что он, Йозеф, защитил бы его перед воображаемым трибуналом. Чтобы добиться этого, он сперва хотел показать Н., что не испытывает никакого восторга по поводу мира, который устанавливается в стране после падения коммунизма, и он описал огромную рекламу на площади его родного города, на которой невразумительная аббревиатура предлагает чехам услуги, демонстрируя крепкое черно-белое рукопожатие: — Скажи мне, это все еще наша страна? Он ждал саркастических высказываний по поводу всемирного капитализма, обезличивающего планету, но Н. молчал. Йозеф продолжал: — Советская империя рухнула, поскольку не могла далее укрощать нации, стремящиеся к независимости. Но эти нации нынче менее независимы, чем когда-либо. Они не в состоянии определять ни свою экономику, ни внешнюю политику, ни даже собственные рекламные слоганы. — Национальная независимость давно стала иллюзией, — сказал Н. — Но если страна не суверенна и не стремится ею стать, готов ли будет кто-нибудь умереть за нее? — Я не хочу, чтобы мои дети были готовы умереть. — Тогда я скажу иначе: любит ли еще кто-нибудь эту страну? Н. замедлил шаг: — Йозеф, — сказал он взволнованно. — Как ты мог эмигрировать? Ты же патриот! — Затем очень серьезно: — Умереть за свою родину, такого больше не существует. Быть может, для тебя, в годы твоей эмиграции, время остановилось. Но они, они уже не думают, как ты. — Кто? Н. поднял голову к верхним этажам дома, как бы указывая на свое потомство. — Они в другом мире. 42 При последних словах двое друзей остановились; собака воспользовалась этим: поднялась, положила лапы на Йозефа, он погладил ее. Н. долго наблюдал эту пару — человека и собаку — со все возрастающим умилением. Словно только сейчас он полностью осознал, что они не виделись целых два десятилетия: «Ах, как я счастлив, что ты пришел!» Похлопав Йозефа по плечу, он пригласил его усесться под яблоней. И Йозеф тотчас понял: серьезного, важного разговора, к которому он готовился, не будет. И, к его удивлению, это было облегчение, это было освобождение! В конце концов, он явился сюда не для того, чтобы подвергать друга допросу! И словно, щелкнув, открылся затвор, их разговор полился свободно, приятно, непринужденная болтовня двух старинных приятелей: разрозненные воспоминания, новости касательно общих знакомых, забавные комментарии, парадоксы, шутки. Это было так, словно ласковый, теплый, сильный ветер заключил Йозефа в свои объятия. Он почувствовал неудержимую радость говорить. Ах, какая нежданная радость! Двадцать лет он почти не говорил по-чешски. Говорить с женой было легко, датский превратился в их интимный домашний язык. Но в разговоре с другими он всегда сознавал, что должен подыскивать слова, строить фразу, следить за акцентом. Ему казалось, что, разговаривая, датчане несутся вперед, тогда как он плетется сзади, обремененный двадцатикилограммовым грузом. А вот теперь слова сами слетали с языка, не надо было ни подыскивать их, ни обдумывать. Чешский здесь уже не был тем незнакомым, назальным языком, столь удивившим его в гостинице родного города. Он наконец узнавал его, смаковал его. Под эти звуки он чувствовал себя легко, как после курса похудания. Он говорил, словно летал, и впервые был счастлив в своей стране и чувствовал, что эта страна — его. Поощренный счастьем, которым светился его друг, Н. становился все более раскованным; заговорщицки улыбаясь, он вспомнил свою давнюю тайную любовницу и поблагодарил Йозефа за то, что однажды тот послужил ему алиби в глазах жены. Йозеф не помнил этого и был уверен, что Н. путает его с кем-то другим. Но история с алиби, которую Н. долго рассказывал, была так занимательна, так потешна, что Йозеф в конце концов признал свою роль главного персонажа. Он сидел откинув голову, и солнечные лучи сквозь листву освещали на его лице блаженную улыбку. В этом благодушном состоянии и застала их жена Н.: — Ты пообедаешь с нами? — спросила она Йозефа. Он посмотрел на часы и встал. — Через полчаса у меня свидание! — Тогда приходи вечером! Поужинаем вместе,— тепло настаивал Н. — Вечером я буду уже дома. — Когда ты говоришь «дома», ты имеешь в виду... — В Дании. — Как странно слышать это от тебя! Твой дом, стало быть, уже не здесь? — спросила жена Н. — Нет. Он там. Настала долгая минута молчания, и Йозеф приготовился к вопросам: если Дания и впрямь твой дом, как ты там живешь? И с кем? Рассказывай! Какой у тебя дом? Кто твоя жена? Счастлив ли ты? Рассказывай! Рассказывай! Но ни Н., ни его жена не задали ему ни одного из этих вопросов. На мгновение перед взором Йозефа возникли низкая деревянная ограда и пихта. — Пора идти, — сказал он, и они все вместе направились к лестнице. Поднимаясь по ней, все молчали, и в этом молчании Йозефа внезапно поразило отсутствие его жены; здесь не было ни единого следа ее существа. За три дня, проведенные в этой стране, никто и словом не обмолвился о ней. Он понял: останься он здесь, он потеряет ее. Останься он здесь, она исчезнет. Они остановились на тротуаре, еще раз пожали друг другу руки, и собака уперлась лапами в живот Йозефа. Потом все трое провожали его взглядом, пока он не скрылся из виду. 43 Встретив после стольких лет разлуки Ирену в зале ресторана среди других женщин, Милада прониклась к ней нежностью; одна деталь особенно пленила ее: Ирена тогда процитировала ей строфу из Яна Скацела. В маленькой Чехии несложно встретиться и сблизиться с поэтом. Милада была знакома со Скацелом, коренастым мужчиной с жестким, словно высеченным из камня лицом, и обожала его со всей наивностью очень юной девушки иных времен. Все его стихи были только что изданы в одном томе, и Милада принесла его в подарок подруге. Ирена пролистывает книгу: — Сегодня еще читают поэзию? — Почти нет, — отвечает Милада, затем цитирует по памяти несколько строк: «В полдень порой вдруг видится ночь, бредущая к реке...» Или вот, послушай: «...пруды, вода, откинутая кверху дном...» Или еще, бывают вечера, говорит Скацел, когда воздух так сладостен и хрупок, что «можно идти босиком по осколкам стекла». Слушая ее, Ирена вспоминает внезапные видения, вдруг возникавшие в ее голове на протяжении первых лет эмиграции. Это были фрагменты того же самого пейзажа. — Или вот этот образ: «...верхом на коне смерть и павлин». Милада произнесла эти слова голосом слегка дрожащим: они всегда воскрешали в памяти это видение: конь пересекает поле; верхом на нем скелет с косой в руке, а позади, на крупе, павлин с распущенным хвостом, прекрасным и переливчатым, как вечное тщеславие. Ирена с благодарностью смотрит на Миладу, единственную подругу, которую она нашла в этой стране, она смотрит на ее красивое круглое лицо, по-прежнему обрамленное прядями волос; поскольку та задумчиво молчит, морщинки исчезли в неподвижности кожи и она выглядит молодой женщиной; Ирене хочется, чтобы она не говорила, не цитировала стихов, чтобы долго оставалась неподвижной и красивой. — Ты всегда так причесывалась, правда? Я никогда не видела тебя с другой прической. Словно желая обойти эту тему, Милада говорит: — Ну как, ты когда-нибудь примешь решение? — Ты же прекрасно знаешь, что у Густава офисы и в Праге и в Париже! — Но, если я верно поняла, именно в Праге он собирается прочно обосноваться. — Послушай, меня вполне устраивает колесить между Парижем и Прагой. И тут и там у меня работа, Густав мой единственный шеф, мы устроимся, мы что-нибудь да придумаем. — А что удерживает тебя в Париже? Дочери? — Нет. Не хочу быть придатком к их жизни. — У тебя там есть кто-нибудь? — Никого. — Затем: — Моя собственная квартира. — Затем: — Моя независимость. — И еще, медленнее: — У меня всегда было ощущение, что моей жизнью управляют другие. За исключением нескольких лет после смерти Мартина. Это были самые тяжкие годы, я осталась одна с детьми, нужно было выкручиваться самой. Полная нищета. Ты не поверишь, но сейчас, когда я оглядываюсь назад, это мои самые счастливые годы. Она сама потрясена тем, что назвала «самыми счастливыми» годы, которые последовали за смертью мужа, и спохватывается: — Я хотела сказать, что это единственная пора, когда я была хозяйкой своей жизни. Она умолкает. Милада не прерывает молчания, и Ирена продолжает: — Я вышла замуж очень молодой, лишь для того, чтобы избавиться от матери. Но именно по этой причине решение было вынужденным, не подлинно свободным. Более того: чтобы избавиться от матери, я вышла замуж за человека, который был ее давним другом. Ибо я знала только людей ее круга. Стало быть, даже замужем я оставалась под ее присмотром. — Сколько тебе было лет? — Около двадцати. И с тех пор все было предрешено раз и навсегда. Это тогда я совершила ошибку, ошибку трудно объяснимую, неощутимую, однако она стала отправной точкой всей моей дальнейшей жизни, и я так и не сумела исправить ее. — Непоправимая ошибка, совершенная в возрасте неведения. — Да. — В этом возрасте выходят замуж, рожают первенца, выбирают профессию. И наступает день, когда узнаешь и постигаешь множество вещей, но уже слишком поздно, ибо вся жизнь была определена в ту пору, когда ни о чем не имеешь понятия. — Да, да, как и я о своей эмиграции! Она тоже была лишь следствием моих прежних решений. Я эмигрировала потому, что тайная полиция не оставляла Мартина в покое. Он не мог больше жить здесь. А я могла. Но я была заодно с мужем и не жалею об этом. Пусть даже моя эмиграция и не была моим делом, моим решением, моей свободой, моей судьбой. Мать толкнула меня к Мартину, Мартин увез меня заграницу. — Да, я помню. Все было решено без тебя. — Мать и та не возражала. — Напротив, это ее устраивало. — Что ты хочешь этим сказать? Вилла? — Все дело в собственности. — Ты опять становишься марксисткой, — говорит Ирена с легкой улыбкой. — Ты же видела, как буржуазия после сорока лет коммунизма встала на ноги за считанные дни? Они выжили тысячью способами. Одни за решеткой, другие изгнанные со своих должностей, а кто, ловко выкрутившись, сделал блестящую карьеру: послы, профессора. И нынче уже их дети и внуки вновь одно целое, нечто вроде тайного братства, они заправляют банками, газетами, парламентом, правительством. — Да, ты и впрямь всегда оставалась коммунисткой. — Это слово больше ничего не значит. Но и то правда, что я всегда оставалась девочкой из бедной семьи. Она умолкает, и перед ее глазами проносятся образы: девочка из бедной семьи, влюбленная в мальчика из богатой; молодая женщина, ищущая в коммунизме смысл жизни; после 1968 года зрелая женщина, примкнувшая к диссидентству и сразу открывшая для себя мир, куда более широкий, чем прежний: не только коммунистов, восставших против партии, но также священников, бывших политических заключенных, крупных деклассированных буржуа. А затем, после 1989 года, словно очнувшись от сна, она вновь становится той, кем была прежде: состарившейся девушкой из бедной семьи. — Извини, пожалуйста, ты мне уже говорила, но я точно не помню: где ты родилась? — спрашивает Ирена. Милада называет маленький городок. — Я сегодня обедаю с твоим земляком. — Как его зовут? Услыхав имя, Милада усмехается: — Вижу, он и на сей раз приносит мне неудачу. Я хотела пригласить тебя пообедать со мной. Жаль! 44 Он приехал точно, но она уже ждала его в холле гостиницы. Он повел ее в обеденный зал и усадил напротив себя за столик, заказанный им. После нескольких фраз она прерывает его: — Ну, как тебе нравится здесь? Ты хочешь остаться? — Нет, — говорит он; затем в свою очередь спрашивает: — А ты? Что тебя здесь удерживает? — Ничего. Ответ столь решителен и столь похож на его ответ, что оба разражаются смехом. Это скрепляет их взаимопонимание, и разговор продолжается, увлеченно, весело. Он заказывает еду, но когда официант предлагает ему карту вин, ею завладевает Ирена: — Еда за тобой, вино за мной! — В списке она находит несколько французских вин и выбирает одно: — Вино для меня дело чести. Они не разбираются в винах, наши соотечественники, а ты, одичавший в своей варварской Скандинавии, и подавно. Она рассказывает ему, как ее подруги отказались пить бордо, которое она привезла им: — Представляешь, марочное 1982 года! А они нарочно, чтобы преподать мне урок патриотизма, пили пиво! Под конец они сжалились надо мной и, уже накачавшись пивом, взялись за вино! Она рассказывает, она забавна, они смеются. — Хуже всего, что они говорили мне о вещах и людях, о которых я ничего не знала. Они не хотели взять в толк, что их мир по прошествии всех этих лет улетучился из моей головы. Они думали, что своей забывчивостью я хотела заинтриговать их. Выставиться. Странный получился разговор: я забыла, кем они были; они не поинтересовались, кем я стала. Ты можешь представить, что никто здесь ни разу не задал мне ни единого вопроса о том, как я живу там? Ни единого вопроса! Ни разу! Я постоянно ощущаю, что у меня хотят ампутировать двадцать лет жизни. Это и вправду похоже на ампутацию. Я чувствую себя укороченной, уменьшенной, будто карлица. Она нравится ему, и то, что она рассказывает, тоже нравится. Он понимает ее, он согласен со всем, что она говорит. — А во Франции твои друзья задают тебе вопросы? Она чуть было не говорит «да», но затем спохватывается; она хочет быть точной и медленно произносит: — Разумеется нет! Но когда люди часто видятся, они полагают, что знают друг друга. Они не задают вопросов и не тревожатся по этому поводу. Если они и не интересуются друг другом, так только от простодушия. Они даже не осознают этого. — Это правда. Только когда возвращаешься на родину после долгого отсутствия, тебя поражает эта очевидность: люди не интересуются друг другом, и это нормально. — Да, это нормально. — Но я имел в виду другое. Не тебя, не твою жизнь, не твою личность. Я думал о твоем опыте. О том, что ты видела, что ты узнала. Об этом твои французские друзья не могли иметь ни малейшего понятия. — Французы, ты знаешь, не нуждаются в опыте. Их суждения опережают опыт. Когда мы туда приехали, им не нужна была никакая информация. Они уже были прекрасно осведомлены, что сталинизм — зло, а эмиграция трагедия. Они не интересовались тем, что думали мы, они интересовались нами как живым доказательством того, что думали они. Вот почему они были великодушны по отношению к нам и гордились этим. Когда однажды коммунизм рухнул, они стали пристально вглядываться в меня изучающим взглядом. И тут что-то не заладилось. Я повела себя не так, как они ожидали. Она выпила вина; затем: — Они в самом деле очень много сделали для меня. Они видели во мне воплощение страдания эмигрантки. Затем настал момент, когда я должна была подтвердить это страдание радостью возвращения. А этого подтверждения не случилось. Они почувствовали себя обманутыми. И я тоже, ибо до той поры думала, что они любили меня не за мое страдание, а за меня самое. Она говорит ему о Сильвии: — Она была разочарована тем, что я в первый же день не помчалась в Прагу на баррикады! — На баррикады? — Разумеется, их не было, но Сильвия их воображала. Мне удалось приехать в Прагу лишь несколько месяцев спустя, после свершившегося факта, и я осталась там на некоторое время. По возвращении в Париж я испытывала острую необходимость поговорить с ней, знаешь, я по-настоящему любила ее и хотела рассказать ей все, обсудить все, шок возвращения на родину двадцать лет спустя, но ей уже не очень хотелось меня видеть. — Вы поссорились? — О нет. Просто я больше не была эмигранткой. Я больше не была интересной. И вот она, мало-помалу, мило, с улыбкой, перестала искать встречи со мной. — С кем же ты тогда можешь разговаривать? С кем ты находишь общий язык? — Ни с кем. — Потом: — С тобой. 45 Они замолчали. Она вполне серьезно повторила: — С тобой. — И добавила: — Не здесь. Во Франции. Или лучше в другом месте. Неважно где. Этими словами она вверяла ему свое будущее. И хотя Йозефа не интересует будущее, он чувствует себя счастливым с этой женщиной, которая столь явно желает его. Он словно находится в далеком прошлом, в том времени, когда наезжал в Прагу в поисках легких приключений. Словно те годы призывают его теперь восстановить нить там, где он оборвал ее. Он чувствует себя помолодевшим в присутствии этой незнакомки, и внезапно мысль сократить этот послеполуденный час ради встречи с падчерицей представляется ему неприемлемой. — Ты простишь меня? Я должен позвонить кое-кому. — Он встает и направляется к телефонной будке. Она смотрит, как он, слегка ссутулившись, снимает телефонную трубку; на таком расстоянии она точнее определяет его возраст. Когда она увидела его в аэропорту, он показался ей моложе; теперь она убеждается, что он, вероятно, лет на пятнадцать—двадцать старше ее; так же, как Мартин, как Густав. Она не разочарована, напротив, это рождает в ней живительное чувство, что приключение, каким бы дерзким и рискованным оно ни было, вписывается в структуру ее жизни и менее безумно, чем кажется (напоминаю: она чувствует себя поощренной, как некогда Густав, узнавший возраст Мартина). Он едва успевает представиться, как падчерица сразу переходит в наступление: — Ты звонишь сказать мне, что не придешь. — Ты угадала. После столь долгого отсутствия дел у меня невпроворот. Ни минуты свободной. Извини. — Когда ты уезжаешь? Он чуть было не говорит «сегодня вечером», но ему тут же приходит мысль, что она может попытаться найти его в аэропорту. Он лжет: — Завтра утром. — И у тебя не найдется времени повидаться со мной? Даже между двумя другими встречами? Даже поздно вечером? Я могу освободиться, когда ты захочешь! — Нет. — Я все-таки дочь твоей жены! Пафос, с которым она почти выкрикнула последнюю фразу, напоминает ему все то, что некогда ужасало его в этой стране. Он вскипает и подыскивает ядовитый ответ. Но она опережает его: — Молчишь! Не знаешь, что сказать! Ну так я скажу: мама не советовала звонить тебе. Она объяснила мне, какой ты эгоист! Какой жалкий, грязный, мелкий эгоист! Она повесила трубку. Чувствуя себя словно облитым грязью, он возвращается к столику. Внезапно, вне всякой логики, мелькает мысль: «В этой стране у меня было много женщин, но ни одной сестры». Его поражает эта фраза и это слово: сестра. Он замедляет шаг, чтобы глубоко вдохнуть это столь кроткое слово: сестра. В самом деле, в этой стране он так и не обрел сестры. — Что-нибудь неприятное? — Ничего серьезного, — ответил он, усаживаясь на место. — Но неприятное, да. Он молчит. Она тоже. Проглоченное бессонной ночью снотворное напоминает о себе усталостью. Стараясь прогнать ее, она наливает остаток вина в бокал и выпивает. Потом кладет руку на руку Йозефа: — Нам здесь не очень уютно. Предлагаю пойти что-нибудь выпить. Они направляются к бару, откуда несется громкая музыка. Ирена отступает, потом овладевает собой: ей хочется алкоголя. У стойки они выпивают по рюмке коньяку. Он смотрит на нее: — В чем дело? Она кивает в сторону микрофонов. — Музыка? Пойдем ко мне. 46 Это совпадение было довольно странным: узнать о его присутствии в Праге из уст Ирены. Но в определенном возрасте совпадения теряют свою магию, они не удивляют, становятся банальными. Мысли о Йозефе не вызывают у нее волнения. С горьким юмором она лишь вспоминает, что он любил пугать ее одиночеством и действительно обрек-таки ее на одинокую полуденную трапезу. Его рассуждения об одиночестве. Возможно, это слово сохранилось в памяти потому, что тогда оно казалось ей таким непонятным: окруженная двумя братьями и двумя сестрами, девушка питала отвращение к многолюдью; у нее не было своей комнаты ни для занятий, ни для чтения, и она с трудом находила хоть какой-нибудь уголок для уединения. Заботы у них явно были разные, но она понимала, что в устах ее друга слово «одиночество» обретало более абстрактный и благородный смысл: идти по жизни, ни в ком не возбуждая интереса; говорить и не быть услышанным; страдать, не пробуждая сочувствия; то есть жить так, как она и жила впоследствии. В отдаленном от дома квартале она припарковала машину и стала искать какое-нибудь бистро. Когда ей не с кем разделить обед, она не идет в ресторан (где против нее на пустом стуле усядется, не сводя с нее глаз, одиночество), а предпочитает, опершись на стойку, съесть сандвич. Проходя мимо витрины, она замечает собственное отражение. Останавливается. Рассматривать себя — ее порок, возможно единственный. Делая вид, что разглядывает выставленный товар, она в действительности разглядывает самое себя: темные волосы, голубые глаза, круглый очерк лица. Она знает, что красива, знает это с самого начала, и это ее единственное счастье. Потом она осознает, что видит не только собственное, туманно отраженное лицо, но и витрину мясной лавки: висящая туша, отрубленные ляжки, свиная голова с трогательным, дружеским рылом, а дальше, в глубине лавки, ощипанные тушки домашних птиц, с их поднятыми лапками, поднятыми беспомощно, по-человечески, и внезапно ужас пронизывает ее, лицо искажается, она представляет себе топор, топор мясника, топор хирурга, она сжимает кулаки, пытаясь отогнать этот кошмар. Сегодня Ирена задала ей вопрос, который она слышит время от времени: почему она ни разу не изменила прически. Нет, она не меняла и никогда не изменит ее, ибо она красива, только когда волосы уложены так, что обрамляют лицо. Зная болтливую бестактность парикмахеров, она выбрала одного в пригороде, куда никто из ее подруг никогда не заглянет. Ей приходится хранить тайну левого уха ценой жесткой дисциплины и целой системы предосторожностей. Как примирить желание мужчин и ее желание быть в их глазах красивой? Поначалу она искала компромисс (отчаянные поездки заграницу, где ее никто не знал, и никакая бестактность не могла ее выдать), затем, позже, она стала более решительной и свою эротическую жизнь принесла в жертву своей красоте. Стоя у бара, она медленно пьет пиво и жует сандвич с сыром. Она не спешит; делать ей нечего. Как всегда по воскресеньям: после полудня она будет читать и вечером в одиночестве поужинает дома. 47 Ирена чувствовала, что усталость не отпускает ее. Оказавшись ненадолго одна в комнате, она открыла мини-бар и достала три бутылочки с различными алкогольными напитками. Откупорив одну, выпила. Остальные две сунула в свою сумку и положила ее на ночной столик. Там же заметила книгу на датском языке: «Одиссея». — Я тоже думала об Одиссее, — говорит она Йозефу, когда он возвращается. — Он не был на родине столько, сколько и ты. Двадцать лет,— говорит Йозеф. — Двадцать лет? — Да, ровно двадцать лет. — Он по крайней мере был счастлив, что вернулся. — Это не так бесспорно. Он увидел, что соотечественники предали его, и многих он убил. Не думаю, что его могли особенно любить. — Однако Пенелопа любила его. — Возможно. — Ты не уверен? — Я читал и перечитывал описание их встречи. Сперва она не узнает его. Затем, когда все для всех становится ясно, когда женихи убиты, предатели наказаны, она все еще подвергает его новым и новым испытаниям, чтобы убедиться, что это действительно он. Или, скорее, для того, чтобы оттянуть минуту, когда они снова окажутся в постели. — Но это вполне понятно, не так ли? После двадцати лет можно совершенно окаменеть. Разве она была верна ему все это время? — Она не могла не быть. За ней все следили. Двадцать лет целомудрия. Их любовная ночь была, видимо, трудной. Я представляю, что за эти двадцать лет лоно Пенелопы сузилось, усохло. — Она была как и я. — Как это? — Нет, не пугайся, — воскликнула она смеясь. — Я говорю не о моем лоне. Оно не усохло. И внезапно, охмелев от этого прямого упоминания своего лона, она медленно, более низким голосом, повторяет ему последнюю фразу, употребляя грубые слова. А потом еще раз, еще более низким голосом, словами еще более бесстыдными. Это было неожиданно! Это было пьяняще! Впервые за эти двадцать лет он слышит эти грубые чешские слова и сразу чувствует себя возбужденным, каким не был с тех пор, как покинул эту страну, ибо все эти слова, грубые, грязные, бесстыдные действуют на него только на родном языке (на языке Итаки), поскольку лишь через этот язык, через его глубокие корни вздымается в нем возбуждение многих и многих поколений. До этой минуты они даже не поцеловались. А тут, упоительно возбужденные, они несколько мгновений спустя уже отдавались любви. Их согласие абсолютно, ибо Ирена тоже возбуждена словами, которые не произносила и не слышала столько лет. Абсолютное согласие во взрыве непристойностей! Ах, до чего же была бедна ее жизнь! Все упущенные пороки, все несостоявшиеся измены, все это она жадно хочет пережить. Она хочет пережить все, что воображала себе, но никогда не испытывала, вуайеризм, эксгибиционизм, бесстыдное присутствие посторонних, словесные гнусности; все, что она может сейчас сделать, она старается сделать, а то, что неосуществимо, она воображает вместе с ним вслух. Их согласие абсолютно, ибо Йозеф в глубине души сознает (а возможно, он даже желает того), что сей эротический сеанс последний; он тоже отдается любви, словно хочет подытожить все свои прошлые приключения и те, которых никогда не будет. И для одного и для другого это ускоренный пробег по всей сексуальной жизни: дерзости, к которым любовники приходят после многих встреч, если не после многих лет, они совершают в поспешности, подстегивая друг друга, словно хотят втиснуть в один послеполуденный час все, что они упустили и упустят в дальнейшем. Затем, запыхавшиеся, они лежат навзничь рядом, и она говорит: — Ах, уже годы, как я не занималась любовью! Ты не поверишь, уже годы, как я не занималась любовью! Ее искренность трогает его, странно, глубоко; он закрывает глаза. Она пользуется этим, чтобы, склонившись над сумкой, достать маленькую бутылочку; пьет быстро, незаметно. Он открывает глаза: — Не пей, не пей! Ты опьянеешь! — Оставь меня, — защищается она. Чувствуя, что ей не совладать с усталостью, она готова сделать все что угодно, лишь бы взбодрить себя. И потому, хоть он и наблюдает за ней, она осушает третью бутылочку, затем, словно объясняясь, словно извиняясь, она повторяет, что давно не занималась любовью, но на сей раз выражает это грубыми словами своей родной Итаки, и снова магия бесстыдства возбуждает Йозефа. Он снова овладевает ею. В голове Ирены алкоголь играет двойную роль: высвобождает ее воображение, поощряет ее дерзость, обостряет ее чувственность и в то же время затуманивает ее память. Она отдается любви неистово, вожделенно, и в то же время завеса забвения окутывает ее похотливость все затмевающим мраком. Как если бы поэт писал свою величайшую поэму мгновенно исчезающими чернилами. 48 Мать вставила диск в большой проигрыватель и нажала несколько кнопок, отобрав свои любимые мелодии, затем погрузилась в ванну и через открытую дверь стала слушать музыку. Это был ее личный выбор, четыре танцевальные мелодии: танго, вальс, чарльстон, рок-н-ролл, которые благодаря технической изощренности проигрывателя повторялись до бесконечности без какого-либо вмешательства. Она встала в ванне, долго мылась, вышла из воды, вытерлась, надела пеньюар и пошла в гостиную. Затем после затянувшегося обеда с какими-то проезжавшими через Прагу шведами явился Густав и спросил, где Ирена. Мать ответила (смешивая плохой английский с упрощенным ради него чешским): — Она звонила. Вернется не раньше вечера. Как ты пообедал? — Слишком плотно. — Тогда прими для пищеварения. — И она налила ликер в две рюмки. — Вот от этого я никогда не откажусь! — воскликнул Густав и выпил. Мать, насвистывая мелодию вальса, завертелась, покачивая бедрами; затем, не говоря ни слова, положила руки на плечи Густава и сделала с ним несколько танцевальных па. — Ты в восхитительном настроении, — заметил Густав. — Верно, — ответила мать, двигаясь столь подчеркнуто театрально, что и Густав стал выделывать утрированные па и жесты, сопровождая их короткими взрывами смущенного смеха. Он согласился участвовать в этой пародийной комедии, чтобы доказать, что готов поддержать любую шутку и одновременно напомнить с робким тщеславием, что когда-то был, да и остался, отличным танцором. Мать, танцуя, подвела его к большому настенному зеркалу, и они оба, повернув головы, уставились на себя. Потом она отпустила его, и они, не касаясь друг друга, стали импровизировать движения, глядясь в зеркало. Густав изображал танец жестами и так же, как она, не отрывал глаз от их отражения. Именно тогда он увидел, как рука матери ложится на его межножье. Развернувшаяся сцена свидетельствует об извечной ошибке мужчин, которые, присвоив себе роль обольстителей, принимают в расчет только желанных женщин; им и невдомек, что уродливая, или старая женщина, или просто такая, что находится вне их эротического воображения, может захотеть обладать ими. Спать с матерью Ирены было для Густава делом настолько немыслимым, фантастическим, нереальным, что он, ошарашенный ее прикосновением, не знает, как поступить: первый его порыв — отвести ее руку; и все-таки он не решается; с ранней юности в нем запечатлена заповедь: не поступи грубо с женщиной; и потому, остолбенело глядя на руку промеж своих ног, он продолжает танцевальные движения. Держа руку на его межножье, мать, покачиваясь, топчется на месте, по-прежнему глядясь в зеркало; потом пеньюар приоткрывается, и Густав видит пышную грудь и внизу черный треугольник; в замешательстве он чувствует, как напрягается его член. Не отрывая взгляд от зеркала, мать наконец убирает руку, но лишь затем, чтобы запустить ее внутрь брюк и ощутить пальцами голый член. Он твердеет все больше, и она, продолжая свои танцевальные движения и не отрываясь от зеркала, восхищенно восклицает вибрирующим контральто: — О-о-о! Невероятно! Невероятно! 49 Предаваясь любви, Йозеф украдкой не раз поглядывает на часы: еще два часа, еще полтора часа; эта послеполуденная любовь завораживает, он не хочет терять ни крупицы, ни одного жеста, ни одного слова, но конец близится неотвратимо, и он должен следить за ускользающим временем. Она тоже думает об убывающем времени; ее беспутство становится все торопливей, все лихорадочнее, она говорит, перескакивая с одной фантазии на другую, сознавая, что уже слишком поздно, что это безумие близится к концу и что ее будущее остается пустынным. Она произносит еще несколько грубых слов, но произносит их в слезах, затем, сотрясаемая рыданиями, обессиливает, перестает двигаться и сбрасывает его со своего тела. Вытянувшись, они лежат рядом, и она говорит: — Не уезжай сегодня, останься еще. — Не могу. Долгое время она молчит, потом: — Когда я тебя опять увижу? Он не отвечает. С внезапной решимостью она поднимается с кровати; она больше не плачет; стоя лицом к нему, она говорит без всякой сентиментальности, с неожиданной агрессивностью: — Поцелуй меня! Смешавшись, он продолжает лежать. Она неподвижно ждет, устремив на него пристальный взгляд, отягощенный грузом жизни без будущего. Не в силах выдержать ее взгляд, он уступает: встает, приближается к ней, губами касается ее губ. Она ощущает вкус его поцелуя, определяет всю меру его холодности и говорит: — Ты плохой! Затем отворачивается к своей сумке, лежащей на ночном столике. Вынимает из нее маленькую пепельницу и показывает: — Узнаешь? Он берет пепельницу и разглядывает. — Узнаешь? — строго повторяет она. Он не знает, что и ответить. — Прочти надпись! Это название пражского бара. Но оно ничего не говорит ему, и он молчит. Она наблюдает его растерянность, внимательно, недоверчиво, все более и более враждебно. Он чувствует себя неловко под этим взглядом, и тут же, мгновенно, перед глазами мелькает образ окна, горшок с цветами и зажженная лампа на подоконнике. Но образ сразу исчезает, и перед ним вновь враждебные глаза. Она все поняла: дело не только в том, что он забыл их встречу в баре, истина пострашней: он не знает, кто она! он не знает ее! в самолете он не знал, с кем говорил. И тут вдруг ее осеняет: он ни разу не назвал ее по имени! — Ты даже не знаешь, кто я! — Как это? — говорит он с отчаянной неловкостью. Она говорит ему голосом следователя: — Тогда назови мое имя! Он молчит. — Как меня зовут? Скажи мне мое имя! — Какой прок в этих именах! — Ты ни разу не назвал меня по имени! Ты меня не знаешь! — Как это? — Где мы познакомились? Кто я? Он пытается ее успокоить, берет за руку, но она отталкивает его. — Ты не знаешь, кто я! Ты подцепил незнакомку! Ты занимался любовью с незнакомкой, которая предложила себя тебе! Ты воспользовался недоразумением! Ты обладал мною как шлюхой! Для тебя я была шлюхой, незнакомой шлюхой! Она бросается на кровать и плачет. Он замечает три пустые, брошенные на пол бутылочки из-под алкоголя: — Ты слишком много выпила. Глупо было столько пить! Она не слушает его. Лежит плашмя на животе, тело сотрясается в судорогах, в голове лишь ее грядущее одиночество. Затем, словно сраженная усталостью, она перестает плакать, переворачивается на спину, не осознавая, что ноги ее небрежно раздвинуты. Йозеф стоит в изножье кровати; он смотрит на ее лоно, словно смотрит в пустоту, и внезапно видит кирпичный дом с пихтой. Смотрит на часы. В гостинице он может оставаться еще полчаса. Надо одеться и найти способ заставить одеться и ее. 50 Когда он выскользнул из ее тела, они умолкли, и слышны были лишь четыре бесконечно повторяемые мелодии. После долгой паузы мать проговорила на своем чешско-английском четким, чуть ли не торжественным голосом, словно перечисляла статьи договора: — Мы оба, ты и я, люди сильные. We are strong. Но мы и добрые, good, мы не причиним никому зла. Nobody will know. Никто ничего не узнает. Ты свободен. Ты можешь, когда тебе захочется. Но ты не обязан. Со мной ты свободен. With me you are free! На сей раз в ее словах не было ни следа пародийной игры, ее тон был донельзя серьезным. И Густав, тоже серьезно, отвечает: — Да, я понимаю! «Со мной ты свободен» — эти слова долго звучат в нем. Свобода: он искал свободу в ее дочери, но не нашел. Ирена отдалась ему со всеми тяготами своей жизни, в то время как он мечтал жить без тягот. Он искал в ней избавление, а она возвышалась перед ним как вызов; как ребус; как подвиг, требующий свершения; как судья, требующий противостояния. Он видит тело новой любовницы, поднимающейся с дивана; она стоит, открывая взору свое тело со спины, мощные ляжки, покрытые целлюлитом; этот целлюлит восхищает его, будто он отражает жизненную силу кожи, что колышется, трепещет, говорит, поет, дрожит, выставляет себя напоказ; когда она наклоняется, чтобы поднять с пола пеньюар, он не в силах удержаться и, вытянувшись нагишом на диване, ласкает изумительно выпуклые ягодицы, ощупывает эту монументальную, сверхобильную плоть, чье великодушное расточительство утешает его и умиротворяет. Его охватывает чувство покоя; впервые в жизни сексуальность проявляет себя вне всякой опасности, вне конфликтов и драм, вне всякого преследования, вне всякого комплекса вины, вне треволнений; он не должен ни о чем заботиться, это сама любовь заботится о нем, любовь, такая, какой он жаждал и какой еще ни разу не изведал: любовь-отдохновение; любовь-забвение; любовь-отречение; любовь-беспечность; любовь-необремененность. Мать ушла в ванную комнату, и он остается один: несколько мгновений он думал, что совершил тяжкий грех; но теперь он знает, что его любовный акт не имеет ничего общего с пороком, с проступком или извращением, что это была самая что ни на есть нормальная вещь. Это с ней, с матерью, они составляют пару, приятно банальную, естественную, достойную, пару спокойных пожилых людей. Из ванной комнаты доносится шум воды, он садится на диван и смотрит на часы. Через два часа явится сын его новой любовницы, молодой человек, который восхищен им. Сегодня вечером Густав введет его в круг своих деловых друзей. Всю жизнь он был окружен женщинами! Какая радость обрести наконец сына! Улыбаясь, он принимается искать разбросанную на полу одежду. Он уже одет, когда из ванной, в платье, выходит мать. Ситуация слегка торжественная и, стало быть, неловкая, возникающая всегда, когда после первой близости любовники оказываются перед будущим, за которое неожиданно обязаны быть в ответе. Музыка все еще продолжает звучать, и в этот деликатный момент, словно желая прийти им на помощь, переходит от рока к танго. Они повинуются ее приглашению, обнимаются и отдаются этому монотонному, ленивому потоку звуков; они ни о чем не думают; они позволяют музыке нести себя и унести; они танцуют медленно, долго, без следа пародии. 51 Ее рыдания длились долго, потом каким-то чудом прекратились, сменившись тяжелым дыханием: она заснула; этот переход был удивительным и печально смешным; она спала глубоко, непробудно. Она не изменила позы, лежала навзничь, раздвинув ноги. Он продолжал смотреть на ее лоно, на это крохотное место, которое при восхитительной экономии пространства обеспечивает четыре важнейшие функции: возбуждать; совокупляться; рожать; мочиться. Он долго смотрел на это жалкое, отцветшее место, и его охватила бесконечная, бесконечная печаль. Он опустился на колени возле кровати, склонившись над ее нежно сопевшей головой; эта женщина была ему близка; он мог представить себе, что останется с ней, будет заботиться о ней; в самолете они обещали друг другу не касаться их частной жизни; поэтому он ничего не знал о ней, но одно казалось ему очевидным: она была влюблена в него; готова идти за ним, бросить все, начать все сначала. Он знал, что она звала его на помощь. Он имел возможность, наверняка последнюю, быть полезным, помочь кому-то и среди этого множества чужаков, перенаселяющих планету, найти сестру. Он стал одеваться, осторожно, бесшумно, стараясь не разбудить ее. 52 Как и всяким воскресным вечером, она была одна в своей скромной квартирке бедного ученого. Она ходила взад и вперед по комнате и ела то же, что и в полдень: сыр, сливочное масло, хлеб, пиво. Вегетарианка, она обречена на это пищевое однообразие. Со времени пребывания в горной больнице мясо напоминает ей, что ее тело может быть так же разрезано и съедено, как и тело теленка. Разумеется, люди не едят человечины, это ужаснуло бы их. Но этот ужас только подтверждает, что человек может быть съеден, разжеван, проглочен, превращен в экскременты. И Милада знает, что ужас быть съеденным всего лишь следствие другого, более всеохватного ужаса, лежащего в недрах всей жизни: ужас быть телом, существовать в форме тела. Покончив с ужином, она пошла в ванную вымыть руки. Вскинув голову, увидела себя в зеркале над раковиной. То был совсем иной взгляд, чем тот, которым она рассматривала свою красоту в витрине. На сей раз взгляд был напряженным; она медленно подняла волосы, обрамлявшие щеки. Смотрела на себя, словно загипнотизированная, долго, очень долго, затем опустила волосы, уложила их вокруг лица и вернулась в комнату. В университете ее увлекали мечты о путешествиях к далеким звездам. Какое счастье вырваться в глубины вселенной, куда-нибудь, где жизнь проявляется иначе и не нуждается в телах! Но, несмотря на свои потрясающие космические ракеты, человек никогда не продвинется далеко во вселенной. Краткость его жизни превращает небо в черный потолок, о который он всегда будет стукаться головой, чтобы упасть обратно на землю, где все живое ест и может быть съедено. Нищета и гордыня. «Верхом на коне смерть и павлин». Она стояла у окна и смотрела в небо. Беззвездное небо, черный потолок. 53 Уложив все вещи в чемодан, он обвел взглядом комнату, чтобы ничего не забыть. Потом сел за стол и на гостиничном бланке написал: «Спи спокойно. Комната твоя до завтрашнего полудня...» Хотелось добавить еще что-нибудь очень нежное, но в то же время он запретил себе обращаться к ней хотя бы с единым фальшивым словом. В конце концов он приписал: «...сестра моя». Он положил листок на ковер у самой кровати, чтобы быть уверенным, что она увидит его. Он взял карточку с надписью: не беспокоить, do not disturb; выходя, еще раз обернулся к ней, спящей, в коридоре повесил карточку на ручку двери и бесшумно закрыл ее. В холле отовсюду неслась чешская речь, и снова это был монотонный и неприятно скучливый незнакомый язык. Уплатив по счету, он сказал: — В моей комнате осталась дама. Она покинет ее позднее. — И чтобы быть уверенным, что никто не коснется ее недобрым взглядом, он положил перед портье пятисоткронную купюру. Он сел в такси и направился в аэропорт. Был уже вечер. Самолет взмыл в черное небо, затем нырнул в облака. Несколько минут спустя открылось небо, мирное и дружелюбное, усеянное звездами. Глядя в иллюминатор, он видел в глубине неба низкую деревянную ограду и перед кирпичным домом стройную пихту, подобную поднятой руке.